— Ну, вот… вот. Я знаю, видела в журнале, который дежурные сестры заполняют, что там про меня пишут: неконтактна, замкнута и все такое… Это неправда! А вы, Иосиф Израилевич, дружите с теми, кто вам неприятен? Скорее всего, нет. И никто вас из-за этого в "больные" не зачисляет. А меня почему-то зачисляют! Я домой хочу, домой, вы понимаете? Зачем из меня делают идиотку? Примчались за мной с милицией, схватили, скрутили… Теперь, по вашей милости, и отец мой — в дураках! Эх вы, гуманисты! Ну да, я часто думаю о смерти. Но это вовсе не "навязчивая идея"! Просто мне трудно жить, трудно быть самой собой, а притворяться я не умею. Пока — не умею, — глаза Лены сияли лихорадочным блеском, и она торопилась, торопилась высказать все, что наболело у нее на душе, не давало покоя. — Меня санитарки на сутки к голой кровати привязывали, нагишом. Издевались, как хотели. Да и не только надо мной. Они ведь прекрасно знают, что жаловаться здесь некому. Я вот пробовала Ларисе Осиповне рассказать, что здесь творится, когда врачи по домам разбегаются, так она ведь меня и слушать не захотела. Зачем же, сказала, Леночка, на людей такое наговаривать! Правильно, верить санитаркам, медсестрам — можно, а мне — нельзя, я ведь для вас — только псих, шизофреничка…
Врачи обеспокоенно переглядывались. Но Лену уже невозможно было остановить.
— Ваша работа направлена на то, чтобы в людях все человеческое уничтожить. Вы специально ставите больных в такие условия, когда необходимость вести себя по-человечески отпадает сама собой. Так работали фашистские концлагеря, между прочим! Унижение, унижение, унижение… Я хочу домой, понимаете? Хочу на волю! Один воздух здесь — уже отрава. Я просто погибну, вот и все. Я ведь все-таки человек!
Иосиф Израилевич не сводил с Лены удивленно-озабоченного взгляда. Ликуева пыталась улыбаться. Гэ-Гэ сидела мрачнее тучи, и только тонкие ее губы складывались в иронично-горькую усмешку: нашли, дескать, кого слушать!
— Ай, ай, ай, Леночка, что же ты такое говоришь? — раздраженно пропела, силясь изобразить улыбку, Ликуня. — Иосиф Израилевич и вправду подумает, что мы здесь…
— Ма-ал-чать! — вдруг, багровея, рявкнул всегда столь выдержанный Шварцштейн и, поперхнувшись, закашлялся. Воцарилась тишина. Испугались все, даже Лена, — слишком непривычной была реакция профессора, этого потомственного интеллигента, у которого самым ругательным было слово "непорядок"…
После затянувшегося молчания он сухо кивнул в сторону Ликуевой:
— Прошу прощения, коллеги. Я бы хотел минут пятнадцать-двадцать поговорить с больной наедине. Займитесь пока своими делами, товарищи.
Врачи, подталкивая друг друга, торопливо покинули ординаторскую.
Иосиф Израилевич, попросил Лену, несколько смущаясь:
— Пожалуйста, почитай мне свои стихи. Какие хочешь…
И устало прикрыл глаза, откинувшись на спинку стула. Лена даже растерялась вначале от столь неожиданной просьбы. Но собравшись с мыслями, начала:
Читая стихи, Лена преображалась — светились глаза, движения становились плавными и мягкими, какая-то внутренняя свобода брала верх в этом колючем человеческом детеныше, запутавшемся в собственной жизни…
Когда Лена замолчала, выжидательно поглядывая на Иосифа Израилевича, тот задумчиво спросил:
— Кем же ты хочешь быть? Только — честно.
— Журналистом… И стихи хочу писать…
— Значит, ты хочешь, ко всему прочему, быть еще и поэтессой?
— Да!
— Ну, что ж… хвалю за дерзость.
И опять — долгое-долгое молчание, отблески сомнения на лице, тень смутного опасения. Наконец: