Рохляков начал нарочно искать рукавицы: «Куда это я их положил-то. Юрко, ты не видел рукавиц-то?»
Внешне невозмутимый Тиша неторопливо, издалека повел новый рассказ…
Вот, собственно, и весь очерк об одной деревенской ночи, о двух старых мужиках — Тише и Грише. Уже давно маленькая стрелка часов перевалила за два, давно убралась на печь и заснула Мирониха, давно проурчала за окном машина с обменным зерном. Рохляков, разгрузив вместе с младшим Мироновым кузов, снова пришел в компанию. Только Верке, завклубом, захотелось домой спать, когда машина заурчала, и как-то само получилось так, что веселый шофер — полуночник встретился с ней у отводка и не вернулся домой. А «генеральная ассамблея» так еще и не закрывалась. Все сгрудились около Тиши и Гриши, лишь Юрко, сидя, сладко спал у шкафа, не слышал, как сменялись одна за другой веселые и страшные бывальщинки.
Долили в потухающую лампу керосину.
Гриша давно отставил свою вершу и давно уже рассказывал не то, что знал раньше, а то, что получалось, и получалось у него еще лучше. Тиша нетерпеливо скреб ногтем столешницу, пока Миронов говорил, и, не давая слушателям одуматься, рассказывал новые хитрые и страшные истории.
Об одном лишь не рассказывали Тиша и Гриша: о самих себе. Не рассказывали о том, как один из них в тридцать пятом году уходил из деревни с мешком в морозные края, как вернулся потом, как соревновались мужики в том, у кого больше будет ребятишек. Не рассказывали и про то, как во время войны служили в стройбатальонах, как пришли обратно еле живые, как сдавали хлеб, косили, рубили, потели, как круглая печать колхоза переходила то в Гришин карман, то в потайной ящичек Тишиного комода; как спорили, кто раньше умрет и у кого лучше сыновья; как соперничали всю жизнь, не замечая вокруг себя почти ничего. Да если бы и взялись они рассказывать обо всем этом, разве хватило бы этой невьюжной, тихой, мартовской ночи? Может, нужна тут не одна, а тысяча и одна ночь, как в «Шехерезаде».
За окном нашего общежития день и ночь гудят машины. Фыркают громады самосвалы, поют моторами троллейбусы. Иногда ночью я вскакиваю с постели и с тревожно бьющимся сердцем смотрю на космические россыпи городских огней. Мне не спится в этом шуме, и в такие часы я оживляю в памяти картины моей Вологодчины, образы ее людей встают перед глазами, и я до утра толкую то с тем, то с другим.
Однажды в такой бессонный час я вспомнил Параню — старуху, давнишнюю мою знакомую. Жила она у дочки и зятя в соседней с нашей деревне, двенадцать годов подряд нянчила ребятишек.
Помнится, на деревню несколько суток дули упрямые дождливые ветры, дороги раскисли, дома потемнели от дождя. Я зашел в дом к Паране с дворового хода, поднялся по лесенке, сплошь заштукатуренной зеленым коровьим навозом. В наших местах простые люди заходят в дом без стука, чем бы ни занимались в это время хозяева. Я не стал совершенствовать этот порядок и тоже без стука вошел в избу.
На столе стоял, весь в слезных подтеках, самовар. Двое ребятишек сидели на лавках за столом. Они пили чай и были до того смешны своими вымазанными черникой лицами, что я чуть не расхохотался.
— Как тебя зовут? — спросил я у старшего, который придерживал за бока младшего братишку.
— Иголь Алкадьевич Смилнов.
— А его?
— Ленькя!
Ленька забыл про ягоды, открыл рот и, не отрываясь, в оба глаза смотрел на меня.
— Вот что, Игорь Аркадьевич, нате вам с Ленькой по конфете, а где у вас бабушка?
— Колову доит, — ответил Игорь Аркадьевич, не зная что делать с конфетой.
В избе роем гудели мухи. Самовар уже остыл, но я налил воды в стакан, подкрасил его чаем из чайника и выпил полстакана. За этим занятием и застала меня Параня.
— Ой-ей-ей, здравствуй, батюшко, сколь годов не бывал. Так надолго ли? Денька три еще поживешь? Больно уж мало-то, ну, вот и добро, что зашел старуху проведать, всегда у нас было дружно, еще твой отец — покойная головушка — захаживал, да и с маткой-то, бывало, обо всем переговорим. Где она теперь-то? У дочки? С маленьким перекладывается? Знаю, знаю это событие, сама вон троих выводила…
Все это было сказано за три секунды, и я сразу повеселел.
Параня постарела: губы у нее ввалились, нос стал еще острее, но говорила она все так же хорошо, громко, на весь дом, слова, как и раньше, не придумывала, а они сами у нее сыпались.