Я был счастлив, страшная жуть в моей душе медленно исчезала. Но мне все еще думалось, что они идут не домой, а в лес, все дальше и дальше… Я еле плелся за ними, а они говорили между собой, и мое отчаяние быстро таяло, исчезала страшная неприкаянность моего недавнего одиночества.
— Ну, батюшко, ведь ты бы сгинул, — обернулась ко мне Гуриха. — Гли-ко, ведь дошел до самого Тимпаха, десять верст от поскотины. Дак ты чего, коров, говоришь, пас?
— Коров…
— Ой, батюшко! И коровы-ти, поди-ко, дома давно. А ты уж не скажи никому, что нас-то видел, не скажи, ради Христа.
Я пообещал, что никому не скажу. Я был счастлив и благодарен им: неужели я скажу, что видел, как они ходили в Тимпак по ягоды? (Во время уборки и теребления льна никому не разрешалось ходить в лес, за это штрафовали.)
Но мне все еще казалось, что идем мы не домой, а в обратную сторону, в тайгу. Только когда вышли к завору, я поверил наконец, что старухи правы. Они вывели меня в поле, еще раз попросили, чтобы я никому не сказал, что видел их с ягодами, и свернули к своему прогону.
Родная деревня светилась родными огоньками совсем рядом. Я не верил своим глазам. Мир повернулся вокруг себя. В темноте кое-как я добрался до огородов, прошел в деревню. Дома никого почему-то не было. Я залез на печь и уснул как убитый, не зная, что случилось с моими коровами.
Коровы же, как выяснилось позже, в тот вечер проломили осек и вышли в хлебное поле соседнего колхоза. Их всех загнали в пустое гумно. Моей матери грозила жуткая кара за потраву, случившуюся по моей вине.
Но это уже совсем другая история…
Нынче смеркалось рано. Мелькнул конец сентября, будто лисовин махнул огневым хвостом, враз оголились радужные пластушены лесов. Стих листопад. Длинными стали по-сиротски печальные вечера, деревня почернела от холодных дождей.
В такой вечер брел с поля бригадир Степан Михайлович Гудков: на костлявом плече сажень-шагалка, на лысине еще довоенная шапка-ушанка. У шапки одно ухо торчало вверх, другое вниз, длинные завязки трепало ветром, и они щекотали бригадиру небольшие, в два цвета усы.
«Замерз Сковородник? — мысленно спрашивал бригадир сам себя. — Околел вконец. Ох ты. Сковородник, едрена-мать».
У Степана Михайловича было прозвище Сковородник. Теперь, промокший и по старости лет совсем усталый, он бодрился и от этого в шутку обзывал себя по прозвищу: «Ох ты, Сковородник, ох, Сковородник…»
У прогона Степан Михайлович вслух обругал подростков. Они возили сегодня суслоны и оставили ворота в поле открытыми. «Неслухи, — ворчал бригадир. — Лень им закрыть. Утром пройдет скотина, потравы наделает». И вдруг радостно вспомнил, что сегодня весь хлеб свезен под крышу. Потравы не может быть, потому что в поле не осталось ни одного суслона.
И всё же он по привычке закрыл ворота. Дыроватые сапоги пропустили воду, портянка захлюпала, но старику было всё равно радостно. Он нюхал сырой, пахнувший овинным дымом ветер и думал о еще ненамолоченном ворохе восковой ржи, и уже стояли в глазах пружинящие от благодатной тяжести гужи подвод, везущих зерно государству.
Степан Михайлович подошел к своему крыльцу. Он, как и всегда, по-хозяйски обернулся, ревниво оглядел деревню. Все ли осталось ладно, не горит ли где. Но везде было тихо, никто не кричал «караул». Даже окошки не светились, бабы экономили керосин и, видать, лежали на печках. Наверное, иные уже засыпали от усталости и печного тепла, и, может быть, им опять снились белые довоенные пироги. Вся деревня второй месяц жила на одной картошке…
Степан Михайлович поставил шагалку к стене, с приятной неторопливостью перед близким отдыхом вымыл в канаве сапоги. Высморкался. На завертышек закрыл за собой ворота.
В избе не очень вкусно пахло пареной брюквой. В темноте стучал копытцами забиячливый козленок да крупная осенняя муха звучно шлепалась об оклеенный газетами потолок. Степан Михайлович зажег огонь.
— Жива аль не дождалась, умерла?
— Жива, жива, — отозвалась с печи жена. — Самовар-то еще не студеный. А то слезу, подогрею.
— Ладно, лежи.
Он переобулся в старые валенки, поплескался у рукомойника, потом сел за стол. Похлебал картофельного супцу. Матюкаясь про себя и шевеля усами, съел четвертинку пареной брюквины:
— Три попа мать, ну и лесторан…
— Хи-хи-хи, — послышалось с печки.
— Что, хи-хи-хи! Первую ночку вспомнила? Хи-хи-хи! Наварила леший знает чего да еще и хихикает.
— Так ведь всё жду, когда говядины принесешь. Хоть бы с пудик.
— Я тебе принесу, я вот принесу! — взъелся бригадир и яростно пнул назойливого козленка. Тот улетел далеко к шестку, упал на копытца и тут же подпрыгнул, только еще выше, пинок его развеселил.