На следующую пару никто не пошел, ее сорвали стихийно, потребовали представителей ректората, министерства, ЦК партии, кого угодно, кто объяснит, что произошло. Одни говорили, что это всё из-за картошки, из-за какого-то бунта, подстрекателей, провокаторов и политической близорукости покойного командира сельхозотряда, другие возражали и вспоминали прошлогодний приезд Романа Якобсона, организованный Музой Георгиевной. И Павлик Непомилуев, который только час назад о существовании Якобсона узнал и полюбил его как старшего друга, оказался в беспокойной толпе и требовал вместе со всеми, чтобы вернули ту, которая Павлика сюда приняла и которую, оказывается, любил не он один, а все. А может быть, и не все, но они только теперь это поняли, и даже те, кто ее боялся, с ней не соглашался, кто посмеивался над ней и ее милыми привычками и слабостями, кто строил заговоры и сочинял смешные интриги, кто обвинял ее в жесткости, в мягкотелости, в жажде власти – даже они почувствовали, что уходит эпоха, и им было жаль этого уходящего времени, потому что настоящее они не любили, а будущего страшились, и только прошлое было им мило.
Они подписывали петицию, возмущались, передавали слухи и сплетни, попутно обсуждали преемника, и Павлик тоже подписывал, и бузил, и переживал, и кому-то жарко объяснял, что на картошке все ударно работали, никаких забастовок объявлять не собирались, бунтовать не думали, всё это глупости и наговоры, а Семибратский и вовсе был герой труда, настоящий комиссар и, как герой на боевом посту, от разрыва сердца умер, и на большого, нелепого, совсем не филологического Павлика смотрели с усмешкой и недоумением, но по-доброму, как смотрели на него старухи в подмосковной церкви с согнувшимся после урагана крестом. Но вдруг он поймал на себе другой, враждебный и пристальный взгляд.
Сквозь возмущенную толпу на Павлика взирала дама с блестками. Зло взирала, изничтожающе, однако где-то на самом дне беспощадного дамского взгляда Павлик прочитал странное удовлетворение.
– Пойдем-ка, малый, со мной, – позвала его дама.
– Никуда я с вами не пойду.
Дама поглядела на него еще пристальнее, и Павлик пошел. «Как цыганка какая-то», – подумал он сумрачно.
– Хочешь, скажу тебе, за что ее сняли? За тебя.
Павлик беспомощно посмотрел на даму и отшатнулся:
– Это неправда! Вы это нарочно.
– Грубые нарушения в работе приемной комиссии. Конечно, это только повод, но дал его ты. Знаешь, ты кто? Бабочка, сломавшая хребет верблюду.
Павлик подумал, что он больше похож на верблюда, чем на бабочку, а на цыганку просто не надо смотреть, и ничего она тогда плохого ему не сделает.
– Это вы стукнули, – сказал он сердито.
– Что?
– Чтобы занять ее место. Вы всегда этого хотели. И дождались удобного момента.
– Ну вот что, – сказала дама, заводя его в свой новый кабинет. – Мне эти бредни слушать недосуг. Вынь руки из карманов. Что за невоспитанность такая – руки в карманах держать, когда с женщиной разговариваешь? Бери бумагу и пиши.
– Что писать?
– Объяснительную. Про апелляции, про всё, что там у вас было, почему она тебе это предложила, всё, что к делу относится.
– Вы были при этом и сами всё знаете.
– Ничего я не знаю, – сказала дама отрывисто. – Я позже пришла и понятия не имею, о чем вы говорили.
Белесый человек в дымчатых очках, притаившийся в углу, внимательно посмотрел на Павлика.
– Ты должен нам помочь установить правду, а не скрывать ее, – мягко попросил он. – Ты же советский человек, Непомилуев.
Павлик только сейчас его заметил и подумал, что где-то уже видел это расплывающееся, неуловимое лицо.
– Я – советский. Вы – нет.
– Почему это? – искренне удивился дымчатый, снял очки, и глаза у него оказались совсем не страшные, а задумчивые, нежные, стальные. – А может быть, как раз наоборот?
Крестный отец
Возмущение на факультете стихло, студенты и преподаватели разошлись по лекциям и семинарам, и напрасно метался между ними пучеглазый Бокренок и пытался уговорить забаррикадироваться в конференц-зале и требовать немедленной встречи с ректором. Пар вышел, и начались пары. На сачке больше не было никаких плакатов, уборщица-графиня бестрепетной рукой стерла со всех досок имя и фамилию бывшего декана, и только Семибратский продолжал смотреть из-за красных гвоздик на опустевший вестибюль. В его взгляде не было ни разочарования, ни обиды, он ничего Павлику больше не говорил, и мальчик спустился по лестнице в гардероб и натянул хлипкую демисезонную курточку и синюю шапку с грязно-белым помпоном. Рядом с ним одевался похожий на Гудвина лектор.
Павлик хотел подойти к нему, поблагодарить за фонематический принцип орфографии и сказать, что он готов писать слово «ночь» без мягкого знака, а твердый вообще отменить, но вспомнил, что уже не имеет права ничего говорить, и ему сделалось страшно больно. Так больно, как было, наверное, парням в столовой, когда их разогнал разгневанный комиссар. И куда теперь идти, Павлик не знал. Разве что на двенадцатый этаж или, наоборот, в подвал в тир…
– Ре-не-гат.