– …Любимой бабой называл, – радостно завопил, подпевая ей, подвыпивший народ, и Непомилуев понял, что и говорить ему не надо, потому что ничего более прекрасного, чем это завывание и неизвестно откуда взявшаяся девица, которую он не видел ни до того, ни после, нет и быть не может.
Он вскочил с места, стал неуклюже топтаться посреди столовой с кружкой в руках, и смех окружающих не казался ему обидным, хотя они все потешались над тем, как он не попадает в такт, валится и качается, но Павликову восторгу всё равно не было предела, и он не заметил, как сел на лавку, расплескав бражку, и уронил свое цветущее лицо в салат.
– Этого можно уносить, – произнес над его поникшей головой скучный приговор курносый Бодуэн.
А дальше Павлик не помнил ничего. Его не было. Ни во сне, ни наяву. Нигде.
Бабал
Он очнулся на полу между Сыроедом и Дионисием. Видимо, так их и складывали. В порядке поступления. Лежали, как сомы в ванной с полуспущенной водой, шевелили губами, булькали и пускали пузыри. Времени не было. Пространства не было тоже.
«Я умер», – подумал Павлик, но никакого утешения эта мысль ему не принесла. А сразу за ней пришла чудовищная боль. Она сосредоточилась в голове, во лбу, прямо над глазами, и била изнутри, как если бы там толкался и просился наружу маленький человек. А может, даже и не маленький. Наверное, у Зевса так болела голова, когда рождалась Афина Паллада, но этого Павлик не знал, потому что про Зевса и Афину толковала студентам всех отделений первого курса филологического факультета в девятой аудитории Первого гуманитарного корпуса божественная Аза Алибековна Тахо-Годи, легко переходя с русского на древнегреческий и обратно, и каждому в потоке было понятно, о чем она поет, но во тьме совхозной ночи ничто не напоминало о древностях, ее богах, нимфах и героях.
Навстречу Павлику попался шатающийся облик человека. Ни слова не говоря, облик потащил его на кухню и достал с нижней полки недопитую бутылку.
– Пей, – сказал облик мерзким голосом Эдика Сыроедова.
Непомилуев попятился.
– Да не бзди ты, полегчает, проверено.
Эдик налил себе, быстро-быстро хлопнул рюмку, передернулся от моментального острого отвращения, но глаза у него уже опытно заранее повеселели.
– Пей, кому говорю!
Павлик опрокинул рюмку.
– Ну? Учить вас всему надо. Еще налить?
Павлуша не услышал. Афина в голове взорвалась. Он хотел отбежать как можно дальше от столовой, чтобы никто не видел, что с ним происходит, но не преуспел и согнулся.
– Плять! – сказал Сыроед. – Не мог, что ли, на улицу выйти?
Непомилуеву было плохо и стыдно. Он в бессилии смотрел за тем, как Эдик Сыроедов, его обидчик и клятый враг, убирает за ним. И ничегошеньки от Павликовой гордости и достоинства не осталось – одно унижение и позор.
Сколько это продолжалось, он не знал, но никогда собственное тело не казалось ему таким ужасным. Павлик сам не понял, как очутился на улице, где мысли его неожиданно прояснились и набросились на него с яростью и обидой, как маленькие злые божества эринии. «Урод, ну какой же ты урод!»
«И вот ради того, чтобы ты лежал червяком в этой грязи, мучилась мать, когда тебя рожала?» – сказал Пашин папа негромко, совсем не повышая голоса.
«Я больше так не буду, никогда не буду», – прошептал Павлик, и его снова рвало и крутило.
«Конечно не будешь».
В перерывах между приступами он ложился на землю и царапал ее ногтями, испытывая такую ненависть и презрение к самому себе, каких до этого не знал. Дождь кончился, и небо вызвездило. Туман, висевший над землей, превратился в кусочки льда и облепил ветки деревьев. Иней покрыл крыши домов, заборы, траву, не приставая только к живому и теплому, но мучая всё живое и теплое прикосновением студеного, колючего воздуха. Звезды ярко светили в безлунном небе, но они были слишком высокие и холодные, чтобы обращать внимание на грязного Павлика. Ах, если бы была луна. Она бы сжалилась над мальчиком и дала бы ему немного своего желтого тепла, она взяла бы его руку и повела за собой, но луну кто-то украл, луну увезли с собой лихие черные люди на подводах, после того как ее случайно подстрелил из «зауэра» легконогий странник с зоркими глазами вместо сердца, снова завладевший Павлушиным ружьем.
Павлик поджал под себя ноги и спрятал голову, чтобы согреться, и воспоминание об этой самой первой позе в его жизни как будто и в самом деле наполнило его далеким материнским теплом, но согреться не давал ему отец.
«Вставай!»
«Не могу, – сказал Павлик честно и попросил: – Я полежу еще маненько и встану».
«Не можешь идти – ползи».
Павлик стал скрести сырую землю. Он полз, подтягиваясь на руках и подтягивая ноги, из тьмы палисадника, затем выбрался на дорогу и провалился в дурманное забытье. Сколько оно продолжалось, он не помнил.
В глаза ему больно ударил свет фонарика.