На поле не было ни одного человека. Прогулявшее всю неделю работу солнце высвечивало мокрый мир, клубился пар над сырой землей, ползали по лужам довольные червяки, но там, где несколько дней назад бригада собирала картошку, было пусто, и черта между убранным и неубранным пространством была видна еще отчетливей, чем до непогоды. Павлик испугался, что студентов забрали, как забирают детей из детского садика, а его почему-то оставили – бросили или наказали, – и страшное чувство одиночества на него напало. Что есть силы он побежал назад к зеленому домику по полю, потом по околице, по разбитой тракторами деревенской улице мимо водокачки и сиротливого ларька и судорожно толкнул дверь в столовую.
В комнате, где волновались и гудели предыдущую ночь народы, было сумрачно и пахло нехорошим. Пахло страхом. Несколько человек с угрюмыми физиономиями сидели за пустым столом и курили. Они ни о чем не говорили, не было слышно острот Бодуэна, молчал болтушка Сыроед, нахлобучив на уши пыльную гангстерскую шляпу, уныло пялился в угол Бокренок, сидел, отвернувшись ото всех, Роман Богач, даже могучий Данила яростно крутил одной рукой кубик Рубика, а другой – пятнистую бороду и не глядел в словарь. Молчали не умевшие молчать славянские девчонки. Ушли в себя идеологи и про себя молились заветным идейным божкам. Не взглянула на Павлика и печальная Алена. Комната была занавешена трауром и сигаретным дымом. Так подавленно и скверно не выглядела даже очередь провалившейся абитуры, в которой стоял Непомилуев три недели тому назад.
– А вы чего не на работе? – спросил он, запыхавшись и в первый момент обрадовавшись, что бригада на месте.
Никто не повернулся; только Маруська запела, как генеральша песчаных карьеров:
– Зачем Герасим утопил Муму-у-у-у, мою Муму-у-у-у, мою Муму-у-у-у…
– Заткнешься ты наконец? – не выдержал Роман.
– Да что случилось такое? Оглохли вы все? – крикнул Павлик.
– Тихо ты. Семибратский приезжал, – шепнул Дионисий.
– И чего?
– Яйцо. Ребята полупьяные сидят, опохмеляются. В поле нейдут. Девки-дуры тоже не работают. Рады, что мужики надрались, и ломанулись на Большой мох за брусникой. Семибратский разорался. Сказал, чтоб немедленно шли в поле. А какое там поле в таком состоянии? Ну, Данила его и послал.
– Как послал? – ахнул Павлик.
– Красиво послал, – сказал Сыроед мечтательно. – Слева, говорит, Илья Михалыч, молот, справа серп, это наш советский герб, хочешь жни, а хочешь куй, всё равно получишь… Вот и идите вы, Илья Михалыч, на то, чего получите.
– Данила? – пропустил Павлик мимо ушей зловредную частушку. Поверить в то, что Данила, интеллигентный, спокойный, сильный Данила Кантор с его словарями экзотических языков, его сосредоточенностью и добродушием на свирепом круглом лице мог послать кого-нибудь, а тем более Семибратского, матом, было невозможно. Кто угодно другой, но только не он. Бокренок – запросто: подскочил, маленький, злой, нахохлившийся, сжал кулачки, глазами засверкал и выпалил тонким голоском; Бодуэн мог с великолепным лингвистическим презрением процедить сквозь зубы; про Сыроеда и говорить нечего, тот матерные слова как семечки лузгал. Но Данила, который ввел запрет в комнате материться и вообще мата терпеть не мог?
– Не верю! – воскликнул Павлик.
– Так и Семибратский не поверил. Вылупился на него, побледнел, а потом затрясся и убежал на факультет жаловаться. А сейчас из штаба приказ прислали. Ромку с бригадиров скинули, нас всех на деканат. Данилу уже отчислили без права восстановления. Муза такие вещи никому не прощает. Завтра сама приедет разбираться вместе с парторгом.
Данила, еще более тихий и невинный, чем Павлик, сидел, опустив голову, и Непомилуеву стало ужасно больно. Он смотрел на всех и на каждого и лихорадочно думал, как им помочь. Если бы можно было отменить прошлое! Не всё, а какие-то отдельные вещи. Тогда вот это он бы точно отменил. Павлуша чуть не застонал от боли, так плохо ему стало. И неужели Мягонькая оказалась такой жестокой самодуркой? Его помиловала ни за что, а их ни за что наказала? Данилу, которого сама же и приняла, потому что у нее нюх на олимпийское движение? Как же так?
– Он сам неправ, нарвался. Похмельного человека обижать нельзя, – говорил Сыроед с пьяным состраданием, приобняв Кантора. – Это всё равно что ребенка ударить. Он же как деточка в этот миг, он сама нежность и слабость. Ты потом что хочешь с ним делай – и наказывай, и ругай, – но похмельного ни-ни. А он знал, – продолжил Эдик с укоризной и хлебнул из бутылки, – он всё это хорошо знал, за это и получил. Всё по-честному, как учит нас родная Коммунистическая партия и ее доблестный ветеран Николай Кузьмич Сущ.
– Хватит жрать! – произнес Бодуэн с отвращением и стал отнимать у Сыроеда бутылку с бражкой.
– Почему? – удивился Сыроед, отводя руку в сторону.
– Потому что хватит.
– Это не аргумент. Я тебе что, мешаю?
– Из-за тебя же всё вышло. Ты Даньку подговорил опохмелиться. Еще по одной, еще, давай, давай!
– Тебе, иудей, русского человека никогда не понять, – вздохнул Сыроед и снова хлебнул из горлышка.