– И никакая это потому не картошка, а сплошная дефлорация, и что мы за страна такая: мало картошки уродилось – беда! Много картошки – беда! И ведь никто не возмущается, не протестует, ни родители наши, ни профессура либеральная, терпят это безобразие и унижение, когда студентов из года в год, как рабов на плантации, отправляют, и ладно опять же нас, логофиликов, которые никому не нужны и занимаются самым бесполезным на свете занятием – книги за деньги читают, – ну а когда это будущие инженеры, когда врачи, когда физики? А у нас потому ракеты в Плесецке взрываются, поезда да электрички под Серпуховом и в Таллине сталкиваются, дома из-за взрыва газа разрушаются, что никто в стране своим прямым делом не занимается, а вот благодаря таким благодушным идиотам, как их самозваный бригадир, всё еще до сих пор не рухнуло, хотя давно уже должно было развалиться. И чем быстрее развалится, тем лучше будет для всех. И прав был тот, кто согласился бы жить целую вечность, лишь бы только ему показали уголок, где не всегда есть место подвигам, и таким уголком было анастасьинское поле до тех пор, как тут не появился этот Турсунали Матказимов.
– Это кто такой? – спросили у Сыроеда уважительно, но он только сделал в ответ зверское лицо и отправил всех прямиком в свое пионерское электроугольское детство, и если тут есть стукачи, то пусть прямо сейчас бегут и доносят, а он, Эдуард Сыроедов, больше ни бояться, ни терпеть, ни подтрухивать не станет и будет говорить всё, что думает, и если они всё-таки однажды вернутся в Москву, то не где-нибудь, а на семинарах у Суща он всю правду про нашу жизнь расскажет, ибо только здесь и сейчас он понял – раньше догадывался, предполагал, а сейчас увидел, – в каком дерьме мы живем. И что такое настоящая свобода, которую никто у него отныне не отнимет, он тоже только здесь понял.
– И это есть то единственное, ради чего и стоило сюда ехать! – заключил Сыроед свой политический доклад, и все охотно болтуну внимали, и Павлик тоже с удовольствием слушал, и не только потому, что всякому приятно оторвать голову от грядки и поглядеть на то, как другой человек изгаляется, а потому, что бригадир вдруг поймал себя на странном, новом и необычайном ощущении: как это, оказывается, сладко, когда про тебя говорят, а хорошее или плохое – не так уж и важно.
И много как они и ругались, и злились, и жаловались, и угрожали, и говорили ужасные-преужасные вещи, и никаких стукачей и вправду не боялись, но дело делали, и никто из них на следующий день даже не кашлянул, а потом, много лет спустя, когда их дети не могли понять, что такое картошка и при чем тут студенты, за какие грехи должны ее убирать, взрослые дядьки и тетьки – толстые, лысые, скучные, где только ни живущие и чего ни повидавшие, – ловили себя на мысли, что то был счастливейший день в их жизни, вспоминая его с нежностью и печалью и жалея своих неразумных деточек, которым этого счастья не обломилось.
Но только это потом. А тогда на поле почему-то вдруг опять приехал трезвый, как ясный день, комиссар Семибратский, поглядел на студентов, которые под дождем в сумерках корячились, головы не подымая и своих озябших грязных рук с едва гнущимися пальцами не чуя, на бригадира изможденного полюбовался, подозвал его, поздоровался за руку, предложил подмокшую болгарскую сигарету марки «Стюардесса» («Спасибо, у меня “Опал”», – острил в таких случаях Рома Богач и сам же заразительно ржал, а девушки морщились, потому что шутка была тупее некуда и приелась, но Рома всё равно ее упорно повторял) и сказал миролюбиво:
– Ну знаешь, милый, так тоже нельзя. Они ж всё-таки люди, а не автоматы. И тебе с ними учиться и славу наживать. – И прибавил насмешливо: – Можешь передать им, что я их и так прощаю.
– Доложили вам всё-таки? – Павлик побелел и произнес с яростью: – Вы же сами мне говорили, что стукачей…
– Да ладно, ладно, не заводись.
Непомилуеву не за себя обидно было, он тщеславия нажить не успел, он за дело переживал, за поле, которое полюбил душою и душу в него вложил. Разыскал вечером Дионисия, который на поле позже всех пришел, и, ни слова не говоря, вмазал однокурснику по мокрой слюнявой роже. Не сильно, а главное, втайне. Как ни зол был, как ни раздосадован, всё равно публично не стал наказывать и никому ничего объявлять не стал, потому что помнил, каково это, когда тебя все презирают, а за дело или нет – вещь второстепенная и бессердечная. И Дионисий с благодарностью на него посмотрел:
– А что я мог, Паш? Мне сказали, в финскую группу иначе не возьмут.
– А тебе зачем она? Свалить отсюда тоже хочешь?
Вместо Павлика законным бригадиром Семибратский предложил Бодуэна назначить. Думали, тот откажется, но структуралист согласился («Еще бы он отказался, – шепнул Сыроед Даниле, – ему ж характеристика для аспы нужна!») и установил свой порядок. Собрал бригаду в той самой столовой, где еще недавно горе горевали и Павлушу подозрениями обижали, и объявил негромко: