«На всех петербургских башнях, показывающих и бьющих часы, пробило ровно полночь… Ночь была ужасная, мокрая, туманная… Ветер выл в опустелых улицах, вздымая выше колец черную воду Фонтанки и задорно потрагивая тощие фонари набережной, которые, в свою очередь, вторили его завываниям… Господин Голядкин отряхнулся немного, стряхнул с себя снежные хлопья, навалившиеся густою корою ему на шляпу, на воротник, на шинель, на галстук, на сапоги и на все, – но странного чувства, странной темной тоски своей все еще не мог оттолкнуть от себя, сбросить с себя. Где-то далеко раздался пушечный выстрел. «Эка погодка, подумал герой наш, – чу, не будет ли наводнения? Видно, вода поднялась слишком высоко». Только сказал или подумал это господин Голядкин, как увидел впереди себя идущего ему навстречу прохожего… «Незнакомец преследует его. Оказывается – ночной приятель его был ни кто иной, как он сам, господин Голядкин, другой господин Голядкин, но совершенно такой же, как и он сам, – одним словом, что называется, двойник его во всех отношениях».
На фоне ненастной ночи совершается раскрытие ночной стороны души города, приводящей к безумию, к преступлению, самоубийству. Углубленный реализм обнаруживает подполье души человека, подполье города.
Образ Петербурга был бы неполным, если бы Достоевский не ввел мотива мертвеца, развив его в целую кошмарную симфонию, в какую-то danse macabre. Один из безымянных героев в рассказе «Бобок» ходил развлекаться и попал на похороны. «Там на кладбище заглянул в могилы: ужасно! Вода, совершенно вода, и какая зеленая и… ну да уж что! Поминутно могильщик выкачивал черепком»… Притаилась здесь вражья сила, memento mori Петербурга. «Долго оставался он на кладбище; прилег на длинный камень в виде мраморного гроба и услыхал звуки глухие, как будто рты закрыты подушками. Это переговаривались мертвецы, лежавшие в зеленой воде. Душевное гниение их еще более смрадно, чем гниение плотское. Сыны и дочери Петербурга продолжают свою суету суетствий и в загробном существовании, с той только разницей, что здесь они могут отбросить всякий стыд. “Да поскорее же! Поскорей! Ах, когда же мы начнем ничего не стыдиться”».
Таково подполье города.
Вот эти дремлющие в недрах города силы хаоса сообщают жизни Петербурга, столь суетной и пошлой, исключительную напряженность. И этот город, «полный пошлости таинственной», оказывается городом фантастики, превращается в призрак, в видение.
Эта фантастика не заключается в дуалистическом рассечении жизни на явь и сон, прозу и поэзию, быль и сказку. Нет, ее особенность в неразличимости противоположных начал, в их нераздельной слитности, но только не в их механическом смешении. Чем петербургская жизнь привычнее, пошлее, тем полнее незримо присутствующей тайной.
В романе «Подросток» отмечено особое восприятие города, когда он перестает быть самим собой и оборачивается неведомым ликом. Пейзаж Петербурга превращается в какой-то лунный ландшафт.
«И странно, мне все казалось, что все кругом, даже воздух, которым я дышу, был как будто с другой планеты, точно я вдруг очутился на луне.
Все это: город, прохожие, тротуар, по которому я бежал, все это было не мое. «Вот это Дворцовая площадь, вот это – Исаакий, мерещилось мне… – все это стало вдруг не мое».
Петербург – какой-то оборотень.
В одном из ранних произведений Достоевским затронут мотив раздвоения жизни, как бывает раздвоение личности, и в этой «другой» жизни Петербург является в преображенном виде. Его солнце вдруг станет каким-то потусторонним, и в его лучах город приобретает сказочный облик.
«Есть в Петербурге довольно странные уголки. В эти места как будто не заглядывает то же солнце, которое светит для всех петербургских людей, а выглядывает какое-то другое, новое, как будто нарочно заказанное для этих углов, и светит на все иным, особенным светом. В этих углах… выживается как будто совсем другая жизнь, непохожая на ту, которая возле нас кипит, а такая, которая может быть в тридесятом неведомом царстве, а не у нас, в наше серьезное-пресерьезное время. Вот эта-то жизнь и есть смесь чего-то чисто фантастического, горячо идеального и вместе с тем… тускло-прозаичного и обыкновенного, чтоб не сказать: до невероятности пошлого».
Здесь еще дается противоставление, позднее мы увидим – это-то невероятно пошлое и окажется самым фантастическим.
Свойственные эпохе середины XIX в. бытовые картины на темы «физиологии города», столь выразительные у Некрасова, часто встречаются и на страницах Достоевского. (Вспомним немецкую булочную на Вознесенском проспекте или набережную Фонтанки). Однако последний умеет сообщить им печать фантастики.
Эта тяга к физиологии так сильна в Достоевском потому, что через нее проникают его взоры в таинственные недра души города. Этим открывает Достоевский новую страницу в истории восприятия Петербурга.