Мы с женой и еще полудюжиной друзей были приглашены на обед в отличный итальянский ресторан в Нью-Йорке. Я очень боялся этого часа. <…> Ко времени обеда я чувствовал, что буквально задыхаюсь от душевного волнения. Конечно, в тот вечер я мог бы остаться дома, но страдание — оно ведь гнездится в душе, и не так уж важно, где находится телесная оболочка; человек одинаково может испытывать опустошение и одиночество дома, сидя в своем кресле, или заставляя себя есть обед в «Примавере». Я говорю «заставляя себя» есть обед, поскольку аппетит у меня пропал на прошлой неделе до такой степени, что я ел только для того, чтобы поддержать свои силы. Двое из моих сотрапезников были очаровательными друзьями, которых я знал много лет. Я тыкал вилкой в еду, совершенно не разбирая вкуса. В тот вечер, безо всякой видимой причины, предчувствие надвигающейся беды, какой-то роковой опасности было у меня особенно сильным. Но дурацкий стоицизм <…> удерживал от того, чтобы выдавить из себя хотя бы намек на мое внутреннее опустошение. Я болтал с приятелями, дружелюбно кивал, хмурился или в нужные моменты беседы изображал улыбку. Туалет в ресторане располагался недалеко от обеденного зала, нужно было только спуститься по лестнице, покрытой ковром, на один пролет. По пути туда фантазии о самоубийстве, которые ежедневно вторгались в мои мысли на протяжении нескольких недель и которые я усиленно отгонял во время застольной беседы, вдруг нахлынули на меня бурным потоком. Избавление от этого мучения (но как? и когда?) превратилось в самую насущную потребность… Я с отчаянием подумал о том, смогу ли я совладать с оставшейся частью вечера, не выдав своего состояния. На обратном пути в зал я очень поразил самого себя, выразив свое страдание вслух внезапным восклицанием, чего обычно никогда не позволил бы сделать из-за стыда. «Я умираю», — простонал я, вызвав явное смятение у мужчины, проходившего мимо меня по лестнице. Эти случайно вырвавшиеся у меня слова были одним из грозных предзнаменований моего стремления к саморазрушению; уже через неделю мне предстояло в окаменелом неверии писать предсмертные записки.
Через несколько месяцев <…> двое из моих сотрапезников вспоминали, что в тот вечер внешне я вел себя совершенно нормально. Монументальный апломб, который я демонстрировал, свидетельствовал о почти уникальном внутреннем характере этой боли <…> боли, которая практически не поддается описанию, и потому для всех, кроме страдающего от нее, является почти бессмысленной.