— Вот вы были против празднования вашего юбилея… — сказал я Толстому, когда после работы он опять вышел ко мне. — А посмотрите, сколько все же любви к вам обнаружилось за это время…
— Да, да… — отвечал он. — Но если у меня были еще сомнения, что я пустой и ничтожный человек, то этот шум вкруг моего имени окончательно рассеял их. Поневоле вспомнил ЛаоЦзы, который говорил, что человек истинно мудрый не привлекает к себе внимания толпы. Должно быть, все-таки много всяких пустяков сделал я в своей жизни…
Вечером мы говорили о том мраке, который окутал в те тяжелые, пореволюционные годы народную жизнь. Он с горечью видел все растущее развращение народа, эти грабежи, бесчисленные убийства, эти виселицы и расстрелы, это все увеличивающееся озлобление. Я позволил себе не совсем согласиться с ним.
— Мне кажется, что вы слишком мрачно смотрите на народ… — сказал я. — Несомненно, худшая часть народа усиленно развращается, растет число пьяниц, убийц, грабителей, палачей, но ведь есть и обратное течение в народе… И я думаю, что печальная действительность только усилит и укрепит этот духовный рост народа…
— Да, да, вы правы… — радостно, как показалось мне, согласился он. — И в том правы, что все к лучшему: tout va pour le mieux dans le meilleur des mondes…[110]
Работа у него кипела. Две переписчицы едва успевали переписывать то, что он им передавал. А около двух часов, как всегда, он уехал на свою обычную прогулку. Вечером же он чувствовал себя совсем утомленным, молча играл в шахматы, и было прямо жаль поднимать какой-нибудь разговор. Но он сам потом оживился.
Разговор опять зашел о нравственном разложении народа. Я стал рассказывать ему о жизни современной деревни. Он чрезвычайно заинтересовался моими наблюдениями. Между прочим я сказал, что, оставаясь правдивым, я, к сожалению, не могу не притти к заключению, что огромную роль в развращении народа сыграла современная народная школа. Грамота на основе серьезного нравственного воспитания, конечно, великое благодеяние, но такого нравственного фундамента жалкая, дрянная современная русская школа не дает и дать не может, а голая грамотность является лишь превосходным средством для удовлетворения разыгравшихся среди городской «цивилизации» аппетитов и всяческого развращения.
— Да, все, что вы говорите, это Wasser auf meine Mühle,[111]
но смотрите: достанется вам за эти дерзости! — сказал он.Он был прав: досталось. Он не раз говорил, что восставать в наше время против правительства дело совсем легкое, но очень трудно восставать против верований и предрассудков кругов «культурных».
На утро, когда я встал, Толстой уже вышел на свою обычную короткую утреннюю прогулку. Я поспешил наверх, чтобы успеть повидать его, пока он не сядет за работу. Он возвратился с прогулки свежий, бодрый, ласковый и, узнав, что я тороплюсь в Москву, присел со мной на несколько минут…
Вскоре я простился. И невольно сжалось сердце: не навсегда ли?
XXXVII
Во всех работах Толстого последних лет ярко выступает черта, которая совершенно не отмечена писавшими о Толстом: это его постоянные усилия быть понятным русскому народу, писать на чисто русском языке, возродить русскую речь в ее прежней чистоте. Загрязнение русского языка всякого рода варваризмами началось с Петра I. Когда читаешь исторические документы времен даже Алексея Михайловича, то словно пьешь ту чистую родниковую воду с соринками, с которою сравнивал Толстой язык Гомера. Петр в державном разгуле своем первый ввел в русский язык все эти артикулы, экзерсиции, регламенты, ассамблеи, регименты, фельдцехмейстеров и прочее, и дикий, чистый лесной ручеек превратил в ту вонючую жижу, что в городах течет иногда вдоль тротуаров, полная апельсинных корок, окурков, грязных бумажек и прочего. В наше время, благодаря газетному и журнальному жаргону, благодаря массе евреев, в этих газетах и журналах пишущих, загрязнение это достигло последних пределов. Толстой очень боролся с этим. Он без смеха и отвращения не мог читать все эти выкрутасы, вроде «пиетета перед мартирологом интеллигенции», о том, как «героически максимализм проецируется во мне», «адекватно интеллектуальное отображение мира» или «метафизическая абсолютизация ценности разрушения» и тому подобное. И, когда ему в его трудах не удавалось удержаться в пределах языка народного, он говорил: не годится — надо перевести на русский язык. Но, полный святой строгости к себе, он чрезмерно преувеличивал свои недостатки: его русский язык — бесподобный русский язык, язык Пушкина, Гоголя, Достоевского, язык простой и в простоте своей прекрасный. И в этом его великая заслуга…