Он забегал вперед, говорил о том: как будут кормить старика, как он упадет ночью, как будет потом в поле учить грамоте мальчика, так что я должен был просить его не торопиться и не забывать того, что он сказал. Глаза у него блестели почти слезами; черные, худенькие ручки судорожно корчились; он сердился на меня и беспрестанно понукал: „Написал, написал?“ — все спрашивал он меня. Он деспотически-сердито обращался со всеми другими, ему хотелось говорить только одному и не говорить, как рассказывают, а говорить, как пишут, т. е. художественно запечатлевать словом образы, чувства; он не позволял, например, перестанавливать слова, — скажет: „у меня на ногах раны“, то уж не позволяет сказать: „у меня раны на ногах“. Размягченная и раздраженная его в это время душа чувством жалости, т. е. любви, облекала всякий образ в художественную форму и отрицала все, что не соответствовало идее вечной красоты и гармонии. Как только Семка увлекался высказыванием непропорциональных подробностей о ягнятах в конике и т. п., Федька сердился и говорил: ну тебя уж, наладил… Стоило мне только намекнуть о том, например, что делал мужик, когда жена убежала к куму, и в воображении Федьки тотчас возникла картина с ягнятами, бякающими в конике, со вздохами старика и бредом мальчика Сережки; стоило мне только намекнуть на картину искусственную и ложную, как он тотчас же сердито говорил, что этого не надо. Я предложил, например, описать наружность мужика, — он согласился, но на предложение описать то, что думал мужик, когда жена бегала к куму, ему тотчас же представился оборот мысли: эх, напала бы ты на Савоську-покойника, тот бы те космы-то повыдергал!.. И он сказал это таким усталым и спокойно, привычно серьезным и вместе добродушным тоном, облокотив голову на руку, что ребята покатились со смеху. Главное свойство во всяком искусстве — чувство меры, — было развито в нем необычайно. Его коробило от всякой лишней черты, подсказываемой кем-нибудь из мальчиков. Он так деспотически и с правом на этот деспотизм распоряжался постройкой повести, что скоро мальчики ушли домой, и остался только он с Семкою, который не уступал ему, хотя и работал в другом роде. Мы работали с 7 до 11 часов; они не чувствовали ни усталости, ни голода и еще рассердились на меня, когда я перестал писать; взялись сами писать по переменкам, но скоро бросили: дело не пошло. Тут Федька спросил, как меня звать. Мы засмеялись, что он этого не знает. „Я знаю, — сказал он, — как вас звать, да двор-то ваш как зовут? Вот у нас Фоканычевы, Зябревы, Ермилины…“. Я сказал ему. „А печатывать будем?“ — спросил он. „Да“. „Так и напечатывать надо: сочинения Макарова, Морозова и Толстова“. Он долго был в волнении, а я и не могу передать того чувства волнения, радости, страха и почти раскаяния, которые я испытывал в продолжение этого вечера. Я чувствовал, что с этого дня для него раскрылся целый мир наслаждений и страданий, мир искусства; мне казалось, что я подсмотрел то, что никогда никто не имеет права видеть, — зарождение таинственного цветка поэзии. Мне и страшно и радостно было, как искателю клада, который увидал бы цвет папоротника, — радостно мне было потому, что вдруг, совершенно неожиданно, открылся тот философский камень, которого я тщетно искал два года, — искусство учить выражению мыслей; страшно потому, что это искусство вызывало новые требования, целый мир желаний, не соответствующий среде, в которой жили ученики, как мне казалось в первую минуту. Ошибиться нельзя было. Это была не случайность, но сознательное творчество.
… Я оставил урок, потому что был сильно взволнован.
— Что с вами? Отчего вы так бледны? Вы, верно, нездоровы? — спросил меня мой товарищ.
Действительно, я два-три раза испытывал в жизни столь сильное впечатление, как в этот вечер, и долго не мог дать себе отчета в том, что я испытывал. Мне смутно казалось, что я преступно подсмотрел в стеклянный улей работу пчел, закрытую для взора смертного; мне казалось, что я развратил чистую, первобытную душу крестьянского ребенка. Я смутно чувствовал в себе раскаяние в каком-то святотатстве… И вместе с тем мне было радостно, как радостно должно быть человеку, увидавшему то, чего никто не видал прежде него…».
Как теперь ясно, его занятия с детьми были не тоскливой поденщиной, а одним сплошным творческим и радостным вихрем. Но, предлагая свои методы, пример своей школы для подражания всем, Толстой все же совершал колоссальную ошибку: он забывал, что среди народных учителей во всем мире другого Толстого нет, он забывал, что то, что возможно ему, всемогущему волшебнику, то немыслимо для рядового школьного учителя. Когда много лет спустя его последователи задумали основать в Москве подобную «свободную» школу, то она в течение нескольких недель превратилась в такой клуб маленьких хулиганов, в такой сумасшедший дом, что сами основатели ее первыми поспешили взять из нее своих детей и отдали их в правительственную гимназию.