В основе русского национального духа лежит глубочайший, хотя бы часто и бессознательный скептицизм, какой-то безбрежный, совсем не злой, а скорее ласковый мистический анархизм. Самым ярким, самым полным, самым милым воплощением этой основной черты нашего национального характера, которая так чужда, так непонятна деятельному европейцу, является Платон Каратаев. Его светлое приятие жизни с ее часто мучительными противоречиями, со всеми ее на первый взгляд бессмысленными страданиями, вытекает у него из стихийного не столько сознания, сколько чувства невозможности для человека что-нибудь изменить по своей воле в ее пестрых и таинственных водоворотах. Каратаев ничего не знает и не хочет знать, потому что он инстинктивно угадывает все смешное ничтожество всякого знания человеческого, он не верит ни в какое усилие человеческое, потому что всякое усилие неизменно кончается могилой, ему смешно всякое величие человеческое, потому что хаотической, но ясной, анархической, но бесконечно кроткой душой своей он чует все ничтожество всякого величия. Он с тихой покорностью выносит плен у Наполеона, но он не хочет даже задаваться вопросом о том, правы или неправы были те, кто послал его против Наполеона, и те, кто его держит в неволе: и тех, и других он покрывает своим тихим, светлым и необидным презрением… Этот дух мягкого, светлого религиозного отрицания праздного шума жизни нигде не веет с такою силой, как в безбрежных пространствах России: человек среди них так мал, что даже смешно. Жутью веет от бескрайней степи нашей, и для победы над ней у многомиллионного Платона есть только немудрый конек, которого он сам же ласково-презрительно зовет «волчьей сытью» и «травяным мешком»; жутки эти темные, безбрежные леса, но против них у нас есть только молитва да и то перепутанная: Господи Исусе… Микола Милостивый… Буйно, как моря, гуляют по весне наши реки, а для преодоления опасных просторов их у нас есть только самодельный ботничек, который мы с добродушной иронией зовем «душегубкой»: двум смертям не бывать, а одной не миновать…
И убедить Платона в иной правде нет никакой возможности, потому что эта правда его бескрайней Родины слишком уж властно говорит о ее душе. Велик как будто был Наполеон у себя, а как только сунулся он в русский океан, так разом превратился в жалкий нуль. Вышина башни Эйфеля, аэроплан, молнией несущийся за облаками, подводная лодка, уходящая в морскую глубину, нас в величии человека ничуть не убеждают — нам милее видеть это величие в непризнании всякого величия. И это чует душой и голодный граф Пьер Безухов у костра, и фельдмаршал Кутузов, и безграмотный Каратаев, умирающий на пути отступления «великой» армии, и творец всех их, Толстой.
Очень характерна в этом отношении казнь рядового Шебунина, защиту которого на суде взял на себя в это время Толстой. Когда окрестное население узнало, что солдат приговорен к казни, к нему целыми толпами стали стекаться крестьяне, чтобы передать этому страшному государственному преступнику кто горшочек молока, кто яичек, кто ржаных лепешек, кто кусок холста. И когда его расстреливали на глазах у массы народа, женщины рыдали и падали в обморок — чего при европейских казнях никто и никогда не видел. Чрез какой-нибудь час после казни на свежей могиле его дерзновенный попик уже служил без передышки панихиды, которые заказывали ему крестьяне. На другой день с утра панихиды возобновились. К могиле «несчастненького» стекался уже народ и из дальних деревень. Начальство встревожилось, приказало сравнять могилу с землей, а вокруг были расставлены караулы, которым приказано было не подпускать больше народ и не позволять служить больше панихиды. Пусть власть озабочена где-то там дисциплиной армии, строением государственным, для нас все это далеко и нисколько не интересно, а вот на наших глазах свершилось страшное и злое дело, и мы болеем душой, и не находим себе покоя: для нас зло важнее и дисциплины, и государства, и всего. Не то, что эта философия ничтожества дел земных совершенно уж парализует нашу волю, — нет, но она не позволяет нам слишком уж обольщаться своей деятельностью: наше дело, наше счастье, — говорит Каратаев, — как вода в бредне: тянешь — надулось, а вытащил — ничего нету…