В 1873 г. там разразился жестокий голод: засуха убила и посевы и выпасы. Толстой тотчас же ударил в набат, призывая всех на помощь голодающему народу. Правительство было чрезвычайно недовольно опубликованием его воззвания в газетах, но императрица первая дала деньги на организацию помощи, и тогда, разумеется, все недовольные поджали хвост и уже не стали ставить препятствия в деле оказания помощи пострадавшим от неурожая. Толстой сам раздавал деньги пострадавшим, закупал для них хлеб, лошадей, скот, входил во все нужды народа. Графиня деятельно помогала мужу.
Потом и мне пришлось работать на этих голодовках, которые стали там хроническими, бытовым явлением, к которому привыкли. И я хорошо узнал этот когда-то богатейший край. Только сто лет тому назад, как легко можно было убедиться по рассказам старожилов и историческим документам, это был край, изобиловавший рыбой, птицей, всяким зверем, до седого бобра включительно, край с жирным девственным черноземом. Чтобы иметь представление о его богатстве, достаточно вспомнить описание его у С. Т. Аксакова.[46]
Новоселы впервые направились на эти места лет двести назад. Темное, невежественное крестьянство принялось и здесь не столько хозяйничать, сколько самого себя и Россию разграблять: очень скоро совершенно исчезли с лица земли вековые леса, были истреблены дикие зве ри, реки обмелели, высохли источники, и засуха тут стала постоянной гостьей. Пораженные силой этого девственного полуторааршинного чернозема, крестьяне решили, что удобрять его не надо, и весь навоз сваливали в овраги. В молодости, двадцать пять лет тому назад, я езжал туда на охоту и помню, как поражало меня богатство Заволжья и дешевизна жизни там. У хороших крестьян на гумнах стояли одонья хлеба за несколько лет, гусь или индюк стоили там на выбор 20–25 копеек, а арендная плата, которую брали башкиры за десятину этого дивного чернозема, была 20 копеек в год…Прошу снисхождения читателя за это невольное отступление: сердце болит при воспоминании об этой халатности, этой преступности старого правительства, которое за двести лет господства в этом крае не успело дать народу ни школы порядочной, ни хозяйственных руководителей. Казенные винные лавки пооткрывали и тут везде, а на серьезное, настоящее дело ни времени, ни средств не хватило.
Кое-как народ справился с бедствием 1872–1873 гг., и Толстой в следующем году снова приехал в свое новое имение. Народ узнал его ближе, полюбил его, и когда он объявил у себя народный праздник и байгу — скачки, — к нему съехались наездники со всей округи и веселый пир продолжался двое суток. И Толстой весь ушел в эту дикую, привольную жизнь: «Я два месяца не пачкал рук чернилами, — пишет он оттуда своим друзьям, — а сердца мыслями». И в другом письме он говорит: «Надо пожить, как мы жили в Самарской здоровой глуши, видеть эту совершающуюся на глазах борьбу кочевого быта (миллионов на громадных пространствах) с земледельческим первобытным, чувствовать всю значительность этой борьбы, чтобы убедиться в том, что разрушителей общественного порядка, если не один, то не более трех скоро бегающих и громко кричащих, что это болезнь паразита живого дуба и что дубу до них дела нет. Что это не дым, а тень, бегущая от дыма. К чему занесла меня судьба туда (в Самару) — не знаю, я слушал речи в английском парламенте (ведь это считается очень важным), и мне скучно и ничтожно было, но что там — мухи, нечистота, мужики, башкирцы, а я с напряженным уважением, страхом вслушиваюсь, вглядываюсь и чувствую, что это очень важно»…
Разъезжая по краю, Толстой по пути навестил как-то очень почитаемого народом отшельника в Бузулуке, в монастыре. Он жил в пещере и многочисленных посетителей своих принимал в саду, под яблоней, которую он сам посадил тут лет сорок назад. Отшельник показал Толстому свою пещеру, гроб, в котором он спал, и большое распятие, пред которым он молился. Эти отшельники, эти гробы при жизни, эта тяга прочь от жизни — черта чрезвычайно русская. В этом уходе от жизни для русской души скрыто какое-то особое очарование, хотя, по существу, все это, конечно, лишь новая форма, новый лик все той же волшебницы жизни… И если отшельник не посеял, то, вероятно, укрепил те семена, которые спали в большой и горячей душе Толстого и которые потом проросли и так властно поманили его в сторону отречения от жизни и всех утех ее, «игрушек», как говорила Софья Андреевна.
XV
А тем временем в нем все более и более накоплялся «сок» художественного творчества, и уже «я подставляю сосуды, — писал он Фету. — Скверный ли, хороший ли сок, все равно, а весело выпускать его по длинным, чудесным осенним вечерам». И сколько очарования не только в уже готовых произведениях его, но и в самой черновой подготовке к ним!.. Прочитайте эту запись:
«Весна. Вечер. Низкие, темные, сплошные, разорванные на заре тучи. Тихо, глухо, сыро, темно, пахуче, лиловатый оттенок… Скотина лохматая, из-под зимних лохмотьев светятся полянки перелинявших мест…