Но гений и время сделали свое: все эти критики уже забыты, а книга стала одним из драгоценнейших перлов не только в венце ее творца, но и в венце России. Да мы, в сущности, уже и забыли, что это только книга. Как Пьер, князь Андрей, Наташа, Соня, княжна Марья, Платон Каратаев, Петя, Николай, старый граф и вся эта грандиозная эпопея 1812 г. стали неотрывной, составной частью нашей духовной жизни, так точно и Константин Левин, его Кити, Долли, Анна — это наши интимные друзья, живые люди, с которыми мы пережили много и горя, и радостей. Разве не своими глазами видели мы, как очаровательный Стива, надевая пальто, задел по голове татарина-лакея, засмеялся и вышел, разве не видели мы, как он, подгуляв, посылает Долли телеграмму, поздравляя ее с результатами земских выборов, разве мы не волновались мучительно в истории с рубашкой Левина, разве не скакали мы на царскосельских скачках, разве не слушали на тяге, как растет трава?… Я прямо не могу себе представить, чем была бы наша жизнь, если бы из нее каким-нибудь чудом изъяли «Войну и мир» и «Анну Каренину». К счастью, это уже невозможно, и эти наши богатства, эстетические, философские, исторические и бытовые, останутся с нами до конца. В этих книгах скрыта какая-то волшебная сила. Стоит мне в трудную, черную минуту жизни взять их в руки на полчаса — и вот уже…
И я знаю, что я не один, я знаю, что тысячи и тысячи людей искали и находили в этом светлом яснополянском ключе силу и бодрость духа и светлый покой. И, перечитывая чрез известное число лет эти книги, мы с удивлением видим — несомненнейший признак великих произведений, — как за эти годы вырос их автор и выросли мы. С течением годов сокровища их не только не уменьшаются, но, наоборот, растут все больше и больше.
И этот могучий рост Толстого виден об эту пору не только из его творений, но из всех писем его — дневник он в эту пору наибольшего цветения своего забросил на много лет — и из разговоров. И часто какая-нибудь нечаянно оброненная им мысль клала никогда не стирающуюся зарубку на жизнь его случайного читателя и занимала его душу на долгие годы, как это было, например, со мной, когда я прочел его письмо к Фету, написанное в 1873 г., которое я перевариваю до сих пор и все вывожу для себя из него следствия. Я не стесняюсь говорить тут о себе, потому что, говоря о себе, я, в сущности, говорю все о том же Толстом, о том, что он делал с нами, его современниками. Вот эта страничка:
«… Сколько бы я о ней [Нирване] ни думал, я ничего не придумаю другого, как то, что эта Нирвана —
Важнее этого все-таки нет ничего.
Что я разумею под религиозным уважением? Вот что. Я недавно приехал к брату, а у него умер ребенок и хоронят. Пришли попы, и розовый гробик, и все, что следует. Мы с братом… невольно выразили друг другу почти отвращение к обрядности. А потом я подумал: „Ну, а что бы брат сделал, чтобы вынести, наконец, из дома разлагающееся тело ребенка? Как вообще прилично кончить дело?“ Лучше нельзя (я, по крайней мере, не придумаю), как с панихидой, ладаном и т. д. Как самому слабеть и умирать… Хочется внешне выразить значительность и религиозный ужас перед этим величайшим в жизни каждого человека событием. И я тоже не могу придумать ничего более приличного — и приличного для всех возрастов, всех степеней развития, — как обстановка религиозная. Для меня, по крайней мере, эти славянские слова отзываются совершенно тем самым метафизическим восторгом, когда задумаешься о Нирване. Религия уже тем удивительна, что она столько веков, стольким миллионам людей оказывала ту услугу, наибольшую услугу, которую может в этом деле оказать что-либо человеческое. С такой задачей как же ей быть логической?… Но что-то в ней есть…».
Почти пятьдесят лет спустя, после тяжкого удара, на эти темы мне пришлось говорить с ним в тишине Ясной Поляны, и тогда я невольно занял эту вот его позицию, а он уже ушел на другие. Как удивительна жизнь человеческая!..