Люди народа, как и все люди, могут выносить жизнь совсем не потому, что обладают они какою-то чрезвычайно мудрой верой, а, наоборот, потому, что они не рассуждают, что живут они почти что как животные и так и умирают. Разве бунтует против смерти лошадь, тетерев или медведь? Забьется в крепь, перетерпит, и все кончено. Они могут выносить жизнь потому, что ее радости доступны и им, что и их окрыляет надежда на еще большие радости, которые вот, рядом, придут завтра, потому, что и их прельщает и пьянит игра страстей.
А кроме того: народ будто бы принял смысл жизни, который утверждается извращенным христианством… Ну, а до христианства, что же, люди так и жили без всякого смысла? И не жили «язычники» — хотя бы тот же Сиддхартха Будда — радостно и не умирали они никогда мужественно и спокойно? А комары? А тетерева? А корова? Ведь, если в жизни есть смысл, то совершенно ясно, что он должен быть один для всего живого, от молодого, глупого комара до старого мудреца Толстого. И такой смысл у жизни есть. Ее смысл один: жизнь. И простой народ именно этот смысл ее и принимает, не рассуждая: сегодня насладился за обедней вянущей черемухой и красными ситцами на ярком солнце, потом выпил и закусил с приятелями и душевно с ними побеседовал, потом покосил с Толстым Машкин Верх, покосил, наслаждаясь, а завтра на стол, носом кверху и — сказка жизни кончена. Правда, косноязычно говорит он что-то там такое со слов попа о будущей жизни, о страшном суде, о рае пресветлом, куда — он знает — его не пустят, но все это слова, а материк жизни — радости непосредственные.
Что же это такое, эта блестящая фантасмагория с народом, этот головокружительный фокус, это сотворение себе кумира буквально из ничего?
Я помню свое тяжелое детство. Как только ущемит, бывало, жизнь посильнее, пообиднее, я убегал в свой уголок и, схватив Робинзона, уносился с ним на его далекий, солнечный остров и не только забывал там все, не только отдыхал, но прямо наслаждался. И у всякого человека должен быть непременно такой остров спасения, и то, что в своем увлечении, как всегда, не знающем никакой меры, наговорил себе и нам о народе своими волшебно убеждающими словами этот чародей, это было создание себе острова, на котором можно было спастись, пусть временно, пусть даже не совсем наверное, и от пошлости жизни, и от старости, и от тяжких дум о грядущей смерти, словом, от всего, что тяготит нашу душу, как непонятный, ненужный ему груз тяготит спину утомленного, шагающего по бесконечной пустыне, среди прекрасных миражей, верблюда…
Для того, чтобы понять всю силу толстовской Dichtung, которою он, спасаясь от отчаяния, подменил страшную Wahrheit, я, сын народа, выросший среди него, должен дать здесь ту картину народной души, которую Толстой — а вслед за ним и мы — не хотели видеть.
Для этого я возьму не того передового мужика, который — как друг Толстого, Сютаев, — поднимался до великих, воистину, толстовских дерзаний, но и не того бедного дикаря, который едва владеет членораздельной человеческой речью и, не дерзая ни о чем спрашивать, покорно тянет тяжелую лямку жизни, я возьму того среднего «дяденьку Яфима», который составляет большинство русского крестьянства, самую основу русской деревни.
Вера народная!.. Ее всю можно подать в нескольких строках, — от которых, однако, волос дыбом встанет…