«Я, помню, видел представление „Гамлета“ Росси,[90]
и самая трагедия и актер, игравший главную роль, считаются нашими критиками последним словом драматического искусства. А между тем я все время испытывал и от самого содержания драмы, и от представления то особенное страдание, которое производят фальшивые подобия произведений искусства. И недавно я прочел рас сказ о театре у дикого народа вогулов… Один большой вогул, другой маленький, оба одеты в оленьи шкуры, изображают — один самку оленя, другой — детеныша. Третий вогул изображает охотника с луком и на лыжах, четвертый голосом изображает птичку, предупреждающую оленя об опасности. Драма в том, что охотник бежит по следу оленьей матки с детенышем. Олени убегают со сцены и снова прибегают… Охотник все ближе и ближе к преследуемым. Олененок измучен и жмется к матери. Самка останавливается, чтобы передохнуть. Охотник догоняет и целится. В это время птичка пищит, извещая оленей об опасности. Олени убегают. Опять преследование, и опять охотник приближается, догоняет и пускает стрелу. Стрела попадает в детеныша. Детеныш не может бежать, жмется к матери, мать лижет ему рану. Охотник натягивает другую стрелу. Зрители, как описывает присутствующий, замирают, и в публике слышны тяжелые вздохи и даже плач. И я по одному описанию чувствовал, что это было истинное произведение искусства…»И, подводя итоги своему разбору современного, неистинного искусства, Толстой пишет: «… то безверие, которое разъедает современное цивилизованное человечество, и есть самая главная причина падения современного искусства. Человечество еще не вступило сознательно на новую ступень христианского религиозного сознания и блуждает во мраке. А между тем христианское сознание требует новых основ, новых путей для всякой деятельности человека, так и для искусства… Христианское сознание дало другое, новое направление всем чувствам людей и потому совершенно изменило и содержание, и значение искусства… Христианский идеал изменил, перевернул все так, что, как сказано в Евангелии: „что было велико перед людьми, стало мерзостью перед Богом“. Идеалом стало не величие фараона и римского императора, не красота грека или богатство Финикии, а смирение, целомудрие, сострадание, любовь. Героем стал не богач, а нищий Лазарь, Мария Египетская не во время своей красоты, а во время своего покаяния, не приобретатели богатства, а раздавшие его, живущие не во дворцах, а в катакомбах и хижинах, не властвующие над другими люди, а не признающие власть, кроме Бога. И высшее произведение искусства — не храм победы со статуями победителей, а изображение души человеческой, претворенной любовью так, что мучимый и убиваемый человек жалеет своих мучителей…».
То, что этот христианский идеал оказался в течение двух тысяч лет бессильным переделать жизнь человеческую и заменить искусство ложное искусством истинным, не наводит Толстого ни на какие размышления. Его жадное сердце говорит одно: так должно быть, а если это не так, то значит это не то, что христианский идеал был ложен, а то, что ложна вся наша жизнь и, конечно, наше искусство. Но если две тысячи лет бессилия христианства не убеждают его ни в чем, то, полагаю, не убедит его и никакой другой аргумент.
Он со своими катакомбами, кающимися Мариями Египетскими, нищими Лазарями хочет сделать все искусство какою-то сплошной литургией, но не всем и не всегда хочется в храм — как не хочется туда хотя бы тем пляшущим бабам, которые величали его дочь и пляску которых, с покаянием Марии Египетской не имеющую ничего общего, он сам же — как всегда, противореча себе — признал истинным искусством.
Положительную сторону этого его выступления я вижу не в его новых канонах, которыми он бесплодно пытался подменить каноны старые, а в том, что в область искусства, в эту душную кумирню, сложенную по кирпичику усердными профессорами и утонченными фельетонистами при преступном попустительстве «публики», он открыл все окна, пустил солнце и вольный ветер полей и, может быть, хоть некоторые увидели, наконец, что многие божки уже давно съедены молью. В этом его огромная заслуга: признать, что все на земле стареет, выветривается и уходит, немногие находят в себе мужество. Я помню одну комичную сценку в Ясной Поляне. Шел общий разговор о литературе и искусстве. Толстой сидел рядом со мной. И вот, улучив удобную минуту, он вдруг наклонился ко мне и тихонько сказал:
— Я должен признаться вам, но под большим секретом, что «Божественную комедию» или «Потерянный рай» какой-нибудь я так и не мог одолеть до глубокой старости. Прочту две-три страницы и обязательно задремлю. Но только смотрите, пока я жив, никому этого не говорите! — со своей прелестной улыбкой заключил он, шутя.