Его усилия побороть этот жесткий и гордый провинциализм Европы и ввести европейские народы в семью всех других народов мира, слить все расы в одну огромную семью человечества во всяком случае заслуживают всеобщей симпатии, но, увы, европейское человечество и на эту сторону его проповеди не обратило никакого внимания и, возбуждая всюду и везде ненависть своей политикой, оно самоуверенно продолжает итти в темные, полные опасностей дали жизни…
XXVIII
«Мечешься, бьешься, все оттого, что хочешь плыть по своему направлению, — записывает он в свой дневник в конце 1897 г. — А рядом, не переставая и от всякого близко течет божественный, бесконечный поток любви все в одном и том же вечном направлении. Когда измучаешься хорошенько в попытках сделать что-то для себя, спасти, обеспечить себя, оставь все свои направления, бросься в этот поток, и он понесет тебя, и ты почувствуешь, что нет преград, что ты спокоен навеки, и свободен, и блажен…».
Но такие моменты были только моментами, и вновь земная жизнь ставила ему все новые и новые преграды, лишала покоя, не давала свободы и вместо блаженства посылала страдание. Если правительство бессмысленно мучает духоборов, то нельзя не встать на их защиту. И он принимает такое горячее участие в борьбе, что на его имя начинают приходить письма с угрозами в ближайшие же дни убить его, «врага Господа нашего Иисуса Христа, царя и отечества». Одно из таких покушений было назначено на 3 апреля. Все в доме были в большой тревоге, и один из последователей Толстого, А. Н. Дунаев, директор банка, с раннего утра явился к нему в дом и, совершенно забыв всякие теории о христианском непротивлении злу насилием, сжимая кулаки, повторял, что он не отойдет от Толстого ни на шаг и разделается с негодяями, как следует. Этот маленький факт показывает нам, что среди толстовцев были не одни только мертвые буквоеды-начетчики, которые не желали убивать ни бешеной собаки, ни змеи, бросившейся на ребенка, но были и живые — как и сам Толстой — люди. К счастью, все эти угрозы остались без исполнения. Сам Толстой не тревожился, но его тяготило, что есть люди, которые так ненавидят его.
В Тульской и соседних губерниях снова и снова вспыхнул голод и, несмотря на все то, что он писал против денежной помощи людям, Толстой снова сам едет туда и снова наблюдает ужасные картины гибели народа. «… Нам попалась по пути заброшенная в полях маленькая деревушка Погибелка, — пишет в своих воспоминаниях его сын Илья. — Земля неудобная, где-то в стороне, и к весне народ дошел до того, что у восьми дворов всего только одна корова и две лошади. Остальной скот весь продан. Большие и малые побираются…». «В первой деревне, в которую я приехал, — пишет сам Толстой, — на 10 дворов было 4 коровы и 2 лошади, 2 семейства побирались, и нищета всех жителей была страшная. Таково же почти, хотя и несколько лучше, положение других соседних деревень… Во всех этих деревнях у большинства продано и заложено все, что можно продать и заложить… Из Гущина я проехал в деревню Гнедышево. На 10 дворов здесь 4 лошади и 4 коровы, овец почти нет, все дома так стары и плохи, что едва стоят. Все бедны и все умоляют помочь им. „Хоть бы мало-мальски ребята отдыхали, — говорит баба, — а то просят папки, а дать нечего, так и заснут не ужинамши“». И так далее. И он подводит итог: «Голода нет, а есть хроническое недоедание всего населения, которое продолжается уже двадцать лет, и все усиливается, которое особенно чувствительно нынешний год при дурном прошлогоднем урожае и которое будет еще хуже на будущий год, так как урожай ржи в нынешнем году еще хуже прошлогоднего. Голода нет, но есть положение гораздо худшее. Все равно, как бы врач, у которого спросили, есть ли у больного тиф, ответил: „тифа нет, а есть быстро усиливающаяся чахотка“».
Администрация всячески мешала помощи голодающим: это обличало ее бездарность и беспечность. «В Чернском уезде, — рассказывает Толстой, — за это время моего отсутствия произошло следующее: полицейские власти, приехав в деревни, где были столовые, запретили крестьянам ходить в них обедать и ужинать; для верности же исполнения разломали те столы, на которых обедали, и спокойно уехали, не заменив для голодных отнятый у них кусок хлеба ничем, кроме требования безропотного повиновения. Трудно себе представить, что происходит в головах и сердцах людей, подвергшихся этому запрещению, и всех тех людей, которые узнают про это…»
Но в душе у него по-прежнему идет свое: