Борис Ефимов оглянулся с юмором и с любовью. В его жизни было всякое — и большие радости, и большие горести, — но эти горести не смогли погасить главную его радость — радость сознания, что жизнь его — жизнь человека искусства — была связана с замечательной, интереснейшей эпохой тугим, неразрывном узлом и он был ей верен.
Спасибо Вам, Боря, за вашу правдивую, честную книгу!
Мысль, ритм, деталь
На литературную дорогу я вышел как поэт в 1922 году. Я жил тогда на Кубани, в Краснодаре.
Мне было семнадцать лет, лирические волнения и страсти одолевали меня, вредно отражаясь на моей служебно-общественной деятельности и на моей академической успеваемости студента экономического факультета Кубанского политехнического института. В то время факультативный метод обучения давал возможность — с грехом пополам!— служить и одновременно учиться очно в высшем учебном заведении.
Я писал стихи о своих мечтаниях и метаниях, кремнистый путь поэзии блистал передо мной, как мне казалось, приветливо, и звезды поэзии — Алексей Константинович Толстой, Блок, Бунин — говорили со мной, а я пытался говорить их голосами. Конечно, это была подражательская, ученическая поэзия, но тем не менее я получил за нее премию — пять бутылок дурного красного вина от жюри какого-то литературного краснодарского конкурса — я, естественно, возомнил о всемирной славе поэта. Стихи мои печатались в краснодарских газетах и альманахах и в ростовском (на Дону) литературном журнале того времени «Лава» — редактором его был А. А. Фадеев. Стихи свои я подписывал: «Леонид Солнцев» — девической фамилией матери. Через три-четыре года, когда я стал фельетонистом краснодарской газеты «Красное знамя» (именно там родился мой псевдоним — Ленч) и ощутил вкус настоящего читательского успеха, я бросил писать стихи — не сразу, с ампутационной резкостью, а постепенно, исподволь. Я говорю здесь об этом потому, что глубоко убежден в том, что прикосновенность к поэзии, пускай самая поверхностная, помогла мне проникнуть в тайну ритмики прозы, в частности юмористической.
Я много раз писал и не устаю повторять, что настоящий юмористический рассказ — это стихотворение в прозе, со своей внутренней мелодией. Прочтите вслух шедевры Чехова, О. Генри (в хорошем переводе), Тэффи, О. Вишни на украинском языке — и вы, если не будете сопротивляться по свойственному человеку чувству неприятия неканонического мнения, услышите эту таинственную мелодию.
Я пишу от руки, пером, я принадлежу к числу писателей «рука—мысль», двигательный процесс стимулирует энергию моей мысли, отсюда неразборчивость моего почерка, к ужасу машинисток-переписчиц — очень часто «мысль» обгоняет мою «руку», и она, «рука», спотыкается. Но вот рассказ написан. Я должен его прочитать вслух, если дома никого из домашних нет; хотя бы самому себе. Я должен проверить его мелодию.
Конечно, я ошибаюсь порой, и рассказ после публикаций не звучит в моих ушах так, как он звучал через несколько минут после его появления на свет.
Как я бываю благодарен таким редакторам, которые способны заметить не замеченные мною нарушения ритма рассказа, влекущие за собой растянутость, топтание на месте и как следствие — упаси бог! — скуку. Таким тонким редактором-другом был для меня, например, Михаил Ефимович Кольцов.
Итак, прикосновенность к поэзии... Она сыграла свою важную роль в моей биографии юмориста и сатирика, но, конечно, главными «моими университетами» были журналистика и многолетняя, лет семь-восемь, работа штатным фельетонистом в газетах на Кубани, в Средней Азии, в Москве.
Стало уже трюизмом утверждать, что работа в газете — это превосходная школа для начинающего писателя, что именно газета приучает литератора писать так, чтобы словам было тесно, а мыслям просторно, что газета дисциплинирует его капризное вдохновение и т.д. и т.п. Наверное, это так и есть, хотя тут начинающего писателя подстерегают свои опасности и трудности: привычные стандарты газетного делового языка и необходимая открытость публицистического мышления незаметно проникают в ткань повествования, и краски его художественно-образного восприятия действительности теряют свою свежесть и яркость. Мне, однако, в этом смысле повезло. Я работал в газете в пору расцвета советского газетного фельетона. Тезис М. Кольцова «фельетонист — это писатель в газете» практически привел к тому, что фельетон в крупных и центральных и краевых газетах стал пользоваться своеобразной художественной автономией. Стиль фельетониста был его неотъемлемой привилегией, и на нее никто не покушался. Зорич писал свои фельетоны как новеллы на сюжеты «из жизни», писал неторопливо, обстоятельно, может быть, даже излишне обстоятельно — нередко они занимали одну треть, а бывало, и половину газетной полосы,— но это считалось естественным и никого не смущало: Зорич иначе писать не мог.