Я же не знаю, как вы это ощущаете. Сверхчувственное, находящееся по ту сторону строгих границ разума, — это статья особая. Я, собственно, не очень-то вправе вмешиваться в такие вещи, это не относится к моему предмету. На сей счет можно подумать и так, и этак, и я отнюдь не собираюсь с кем-либо полемизировать… Что же касается математики, — и он подчеркнул слово «математика», словно раз и навсегда захлопывая какую-то роковую дверь, что, стало быть, касается математики, то тут, несомненно, есть также естественная и только математическая связь. Мне пришлось бы только — строгой научности ради — сделать несколько допущений, которые вы вряд ли поймете, да и времени на это у нас нет. Я, знаете, готов признать, что, например, эти мнимые, эти не существующие в действительности величины, ха-ха, весьма твердый орешек для молодого ученика. Удовлетворитесь тем, что такие математические понятия — это чисто математическая логическая неизбежность. Поймите, на той элементарной ступени обучения, где вы еще находитесь, многому, чего приходится касаться, очень трудно дать верное объяснение. К счастью, это мало кто чувствует, но если такой, как вы, сегодня, — но, повторяю, меня это очень обрадовало, — действительно вдруг находится, то ему можно только сказать: дорогой друг, ты должен просто поверить; когда ты будешь знать математику в десять раз больше, чем сейчас, ты поймешь, а пока поверь! Иначе нельзя, дорогой Тёрлес, математика — это особый мир, и надо в нем довольно долго пожить, чтобы почувствовать все, что в нем требуется.
Тёрлес был рад, когда учитель умолк. С тех пор как та дверь захлопнулась, у него было такое чувство, что слова удаляются все дальше и дальше… в другую, безразличную сторону, туда, где находятся все верные и все же ничего не говорящие объяснения.
Но он был оглушен потоком слов и своей неудачей и не сразу понял, что пора подняться.
Тогда, чтобы окончательно решить дело, учитель поискал последний, убедительный аргумент.
На маленьком столике лежал роскошно изданный том Канта. Учитель взял его и показал Тёрлесу.
— Видите эту книгу, это философия, здесь даны определяющие элементы наших поступков. И если бы вы могли проникнуть в их подоплеку, вы увидели бы сплошь такие логические неизбежности, которые все определять-то определяют, а сами-то не так уж понятны. Это очень похоже на то, с чем мы сталкиваемся в математике. И все же мы то и дело поступаем в соответствии с ними. Вот вам и доказательство того, насколько важны такие вещи. Однако, — усмехнулся он, увидев, что Тёрлес и впрямь раскрыл книгу и стал листать ее, — оставьте это пока. Я хотел только привести вам пример, который вы вдруг когда-нибудь вспомните. Пока это, пожалуй, слишком трудно для вас.
Весь остаток дня Тёрлес находился в состоянии взволнованности. То обстоятельство, что он держал в руках Канта, это случайное обстоятельство, на которое он в ту минуту особого внимания не обратил, отзывалось в нем теперь с большой силой. Имя Канта было известно ему понаслышке и котировалось у него так, как оно вообще котируется в обществе, далеком от гуманитарных наук, — как последнее слово философии. И этот авторитет был даже одной из причин того, что Тёрлес мало занимался дотоле серьезными книгами. Ведь обычно, преодолев период, когда им хотелось стать кучером, садовником или кондитером, очень молодые люди выбирают себе в фантазии поприще прежде всего там, где, как им кажется, их честолюбию представится наибольшая возможность совершить что-нибудь выдающееся. Если они говорят, что хотят стать врачом, то наверняка они видели где-нибудь красивую и заполненную приемную, или стеклянный шкаф с жутковатыми хирургическими инструментами, или еще что-то подобное; если они говорят о дипломатической карьере, то думают о блеске и изысканности международных салонов. Словом, они выбирают себе профессию по той среде, в какой им больше всего хочется видеть себя, и по той позе, в какой они нравятся себе больше всего.
При Тёрлесе имя Канта произносилось не иначе, как к слову и с таким выражением лица, словно это имя какого-нибудь наводящего жуть святого. И Тёрлес не мог не думать, что Кант окончательно решил проблемы философии и с тех пор заниматься ею — пустое дело, ведь точно так же он, Тёрлес, считал, что после Гете и Шиллера незачем уже сочинять стихи.
Дома эти книги стояли в шкафу с зелеными стеклами в папином кабинете, и Тёрлес знал, что шкаф этот никогда не открывался, кроме тех случаев, когда его показывали какому-нибудь гостю. Это было как святилище некоего божества, к которому стараются не приближаться и которое чтут только потому, что благодаря его существованию можно уже не печься об определенных вещах.