Первый день голодовки прошел тихо. Ни тюремная администрация, ни ЧК как будто не обращали на нас ни малейшего внимания. Но нам удалось в этот первый день сделать для своего дела очень многое: благодаря окружавшему нас сочувствию мы неожиданно получили возможность установить регулярные сношения с волей. Ежедневно, а то и два раза в день мы получали и отсылали письма: мы подробно писали обо всем, происходившем в тюрьме, и в свою очередь получали подробные сведения о том, что делается на воле, в частности в большевистских сферах, где объявление нами голодовки вызвало переполох. Другая в высокой степени важная удача заключалась в том, что нашим товарищам на воле удалось в тот же день телеграфом осведомить о начавшейся голодовке заграницу, обойдя весьма остроумным способом (о нем, разумеется, умолчу) большевистские цензурные рогатки. Известно, какую громадную – быть может, решающую – роль сыграла в нашей судьбе кампания протеста, поднятая в связи с голодовкою в европейских рабочих партиях и рабочей печати. Благодаря тому же остроумному способу мы были в общих чертах осведомлены о ходе этой кампании и о растерянности, которую она вызвала среди не ожидавших такого оборота дела большевиков, а это, понятно, значительно укрепляло бодрость духа голодающих.
На второй день голодовки после обеда члены комитета были вызваны в контору. Там мы застали члена комитета политического Красного Креста Е.П. Пешкову. Она сказала нам, что виделась с Уншлихтом и теперь хочет побеседовать с нами, чтобы узнать, на каких условиях мы согласны прекратить голодовку, так как ни освобождение нас, ни предание суду невозможно. Беседа продолжалась довольно долго, но была безрезультатна. Мы не считали возможным пользоваться в этом случае посредничеством Красного Креста и твердили, что нам нечего добавить к тому, что мы писали в своем заявлении в президиум ВЦИКа. Пешкова ушла огорченная. Мы же вывели из этого эпизода заключение, что олимпийское спокойствие, обнаруживавшееся до сих пор ВЧК, начинает колебаться.
И действительно, на следующий день к вечеру явился Уншлихт. Он был сладок как мед и выражал свое огорчение: как это мы решились на такой шаг, даже не поговорив с ним? «Но ведь ваш же агент заявил нам, что никаких разговоров быть не может и что из ВЧК никто не явится?» – «Это – недоразумение, никто ему этого не поручал». Точно так же оказалось «недоразумением», что никто не может быть выпущен на свободу для устройства дел и что мы должны немедленно перебираться в тюрьму МЧК: самый перевод наш на Кисельный переулок был предложен лишь для нашего «удобства»; если же мы не хотим воспользоваться этим «предложением», то это – наше дело, неволить нас никто не станет.
Но как же объяснить грубое противоречие между тем, что Уншлихт нам говорил до Нового года, и объявленным ныне постановлением? Каким образом вместо ограниченного списка местностей, в которых нам жительство