В феврале, после первого налета с моря, мне показалось, что война пришла в Барселону. Нет, она и теперь только подходила к городу. Но шаги ее были уже отчетливо слышны, и поступь ее становилась все громче. И вот Каталония — самое уязвимое звено в такой сократившейся республиканской цепи — не собиралась сдаться. А если не сдается тыл, значит, не сдается народ, значит, он верит.
2
В Барселоне я жил напротив полпредства, на склоне горы Тибидабо, встающей над городом, в довольно мрачном помещении с разбитыми стеклами. Зимой случилось то, что бывает здесь раз в десять лет: выпал снег. Он несколько часов лежал на пальмах. Они жалобно качались. Казалось, они приписывают снег войне…
С балкона открывался вид на весь город, на пустынное море. В хорошие дни — а безоблачное небо здесь так часто — сияло солнце. Ему одному не было дела до войны.
Теперь война и для меня стала бытом. Редкие выезды, редакционная работа — только в редакции был всего один человек. «Известия» предложили мне по совместительству стать их корреспондентом. Я писал туда под псевдонимом Хосе Гарсиа (если бы фамилии тоже переводились на русский язык, это звучало бы как Иван Петров). В «Известия» я мог посылать хоть часть тех «живых фактов», о которых говорил Толстой и которые томили меня своей невысказанностью.
И вот опять откуда-то приехал Кольцов, сказал, как всегда: «Дайте сигарету», прошелся по комнате, посмотрел в окно, повернулся и заявил:
— А Хосе Гарсиа — это вы.
— Откуда вы знаете?
Он рассмеялся:
— Тут Шерлока Холмса не надо. Вижу — появился в «Известиях» какой-то Гарсиа, и язык у него явно не переводный. Значит, он — советский. Эренбургу свое имя скрывать ни к чему, да и стиль не его. Остаетесь вы.
— Ну почему же? — растерянно сказал я. — А может быть, это кто-нибудь из военных или из полпредских?
— Ну, знаете, дилетанта я бы сразу отличил. И потом я же вам раз навсегда сказал: я свое хозяйство знаю.
Провожая Эренбурга, я как-то переехал границу. Маленький пограничный французский городок — скорее, деревня — поразил меня до глубины души. На улицах горели фонари, в домах — огни. В единственной харчевне подали ужин, которому позавидовали бы республиканские генералы и министры. В крохотной табачной лавчонке можно было купить сколько угодно сигарет, сигар, табаку. В продовольственной лавке стояли штабелями запылившиеся консервы, висели колбасы. По парижским масштабам это была нищета, по барселонским — изобилие. Никаких очередей, вообще ни одного человека, — лавочники удивлялись тому, сколько я накупаю, потом понимающе кивали: «Для Испании». Эренбург предложил мне переночевать в Сербере: «Здесь-то бомбежки не будет». Я отказался: мне почему-то почудилось, что я дезертир. Кроме того, мне хотелось как можно скорее привезти мои покупки в Барселону. Потом я ездил во Францию несколько раз, и ощущение дезертирства прошло. Только накупал я с каждым разом все больше.
Моей секретаршей, а вернее, помощником и другом была бывшая секретарша Кольцова Габриела Абад-Миро. Дочь врача из маленького города Алькой, она была воспитана в суровых правилах истовой католической семьи. Родители полагали, что у женщины может быть только два занятия: монашество или материнство. Габриела и ее сестра сбежали в Мадрид, поступили в университет. После победы Народного фронта обе вступили в компартию. Отец написал им, что ему легче было бы видеть их мертвыми, что они предали традиции семьи (дядей Габриелы был изысканный, в то время покойный католический писатель Габриель Миро, в его честь она и была окрещена). Когда сестры вышли замуж, обе — за коммунистов, обе гражданским браком, отец заявил, что отныне ему остается одно: до конца жизни замаливать свой грех, таким дурным отцом он предстанет перед богом. Мать иногда писала дочерям тайком от отца. Когда муж старшей дочери, батальонный комиссар, потерял на войне руку, отец увидел в этом возмездие. Он ждал Франко и готов был выдать ему дочерей.
Габриела в первый же день мятежа бросилась к казармам Монтанья в Мадриде, где заперлись фашисты. Взятием этих казарм мятеж в столице окончился. Потом она стала фронтовым агитатором. Небольшая, черноглазая, с выразительным красивым лицом и глубоким голосом, она ездила и ходила от одной части к другой. На фронте ее увидел Кольцов. Она знала французский. Он уговорил ее стать его переводчицей и отпустил, когда изучил испанский. Она рассказала мне, что почти с первого дня их работы Кольцов потребовал, чтобы она, оставаясь с ним наедине, говорила только по-испански. Очень скоро он стал вставлять отдельные слова, когда она переводила ему речь других, потом начал объясняться сам, прося только, чтобы она подсказывала ему незнакомые слова, и наконец заговорил самостоятельно.