— Григорьев Александр.
— Ну, прощай, Александр Григорьев. Спасибо.
Я долго стоял на площадке, разбирая фамилию на дверной дощечке. Казаринов — не Казаринов…
— Н. А. Татаринов, — вдруг прочёл я.
Вот так штука! Татаринов Николай Антоныч. Наш заведующий. Это его квартира.
БЫЛО НАД ЧЕМ ПОДУМАТЬ
Лето мы провели в Серебряном бору, в старинном, заброшенном доме с маленькими лестницами-переходами, с резными деревянными потолками, с коридорами, внезапно кончавшимися глухой стеной. Всё в этом доме скрипело: двери по-своему, ставни по-своему. Одна большая комната была заколочена наглухо. Но и там что-то поскрипывало, шуршало, и вдруг начинался мерный дребезжащий стук, как будто молоточек в часах бил мимо звонка. На чердаке росли дождевики, иностранные книги валялись с вырванными страницами, без переплётов.
До революции дом принадлежал старой цыганке-графине. Цыганка-графиня! Это было загадочно. По слухам, она перед смертью замуровала клад. Ромашка искал его всё лето. Хилый, с большой головой, он ходил по дому с палочкой, стучал и прислушивался. Он стучал и по ночам, пока кто-то из старших не дал ему по шее. В тринадцать лет он твёрдо решил разбогатеть. Его бледные уши начинали пылать, когда он говорил о деньгах. Это был врождённый искатель кладов — суеверный и жадный.
Персидская сирень густо росла вокруг развалившихся беседок. Вдоль зелёных дорожек стояли статуи. Они были не похожи на греческих богов. Те — равнодушные, с белыми, слепыми глазами. А эти — как мы, такие же люди.
Одна статуя была с усами, вроде Кораблёва, другая — обыкновенная девочка лет десяти. Она стояла в длинной, до пят, рубашке, потягивалась, тёрла кулаками глаза, как будто только что встала с постели.
Я попробовал вылепить её, и ничего не вышло. Вышли только косы колечками и такие же колечки на лбу, как у Катерины Ивановны, той девчонки с задранным носом. Пожалуй, вышел и нос. Но всё-таки людей не так просто было лепить, как жаб и зайцев.
Такая хорошая жизнь была только в начале лета, едва мы переехали в Серебряный бор. Потом жизнь стала похуже, нас почти перестали кормить. Весь детдом перешёл на «самоснабжение». Мы ловили рыбу, раков, у стадиона в дни состязаний продавали сирень, а то и попросту таскали всё, что попадало под руку. По вечерам мы разводили в саду костры и жарили добычу.
Вот один такой вечер — они были все как один.
Мы сидим у костра, усталые, голодные и злые. Всё черно от дыма — манерка, рогатки, на которых она висит, наши лица, руки. Как индейцы, готовые съесть капитана Кука, мы молчим и смотрим на огонь. Головешки вдруг вспыхивают и рассыпаются, тёмно-красный дым стоит над костром клубящейся шапкой.
Мы — это «коммуна». Весь детдом делится на «коммуны»: в одиночку трудно добывать «снабжение». У каждой «коммуны» свой председатель, свой костёр и свои запасные фонды — то, что по каким-либо причинам не съедено сегодня и осталось на завтра.
Наш председатель — Стёпка Иванов, пятнадцатилетний парень с гладкой мордой, обжора и подлец, которого все боятся…
— Сыграли в «ошички»? — лениво говорит Стёпа. Все молчат. Никому неохота играть в «ошички».
Стёпка сыт, вот ему и охота.
— Ладно, Стёпа. Только ведь темно, — говорит Ромашка.
— Знаешь, где темно? Вставай!
Больше всего на свете наш председатель любит играть в «ошички». По-нашему, это «козоты», или «бабки». Биток у него жульнический, все это знают. Но все, кроме меня и Вальки, подлизываются к нему, в особенности Ромашка. Ромашка даже нарочно проигрывает ему, чтобы Стёпка его не обидел.
Не следует думать, что мы жарим тонкую дичь на нашем костре. В манерке, с бою захваченной на кухне, варится суп. Это настоящий «суп из колбасной палочки», как в сказке, которую зимой читала нам Серафима Петровна. Разница, может быть, только в том, что тот суп был сварен из мышиного хвоста, а мы клали в свой суп всё, что попадалось под руки, случалось, что и лягушечьи лапки.
Но вот дверь нашего дома распахивается, и на веранду выходит низенький толстяк в широкополой шляпе.
— Дядя Петя, к нам!
— Сюда, дядя Петя!
Это Пётр Андреевич Лопухов, наш повар. Пошатываясь — не от воды — и мурлыча под нос отрывки из оперных арий, он обходит «коммуны». Пробует из каждого котелка, сплёвывает и говорит с отвращением:
— А! Отрава.
Он — меломан, то есть любитель музыки и пения. Все оперы он знает наизусть. Для него нет большего наслаждения, как изобразить какую-нибудь сцену из «Евгения Онегина» или «Пиковой дамы», а для нас нет большего наслаждения, как послушать его и выразить своё восхищение:
— Здóрово! Не хуже Шаляпина! Дядя Петя, почему ты в артисты не идёшь?
— Боюсь.
— Чего, дядя Петя?
— Засосёт.
Вот он останавливается у нашего костра, пробует, сплёвывает, и начинается длинный рассказ о том, как ели в былые времена, очень давно, лет сто тому назад или даже двести. Он не только меломан, но ещё и историк, знаток старинных блюд, заячьих соусов и оленьих грудинок.