Мы здесь стоим перед парадоксальным смешением омраченности и просветленности, перед динамическим существом, порождающим экстатические взрывы «вброса» себя или прорыва (сквозь что?) в центр собственного Weltinnenraum`а. «Из отупелости» в состояние прозрачного кристалла в центре всех лучей. Это подобно тому взрыву отчаяния и одновременного прорыва из этого отчаяния, что описан им в «Завещании», когда ему вдруг (из глубинно бездонного одиночества и бесплодности) страстно захотелось стать хотя бы… тенью маленького яблочка, лежащего на подоконнике на заднем плане картины Ван Эйка. Он вдруг ощутил острейше живую, космологичную подлинность пространства живописного полотна (всего лишь на репродукции), где запечатлен инсайт Посредника, истинного медиума между мирами.
Рильке был существом не просто уникальной валентности, но колоссально сложным и многомерным. Каждый из наблюдателей видел лишь ту сторону, слышал лишь ту струну, которая была близка ему самому. Материнское начало в княгине Марии фон Турн-унд-Таксис откликалось более всего на те признания поэта, где он озвучивал свои лирические, географические и читательские приключения. И все же чутье ее было столь тонко, что она почуяла в нем главное.
Нам всем подавай трафарет, знаковую определенность. Монах для нас – это тот, кто избегает общения; отшельник – тот, кто выстроил стену отчуждения меж собой и «миром»; даос или человек медитации – сидит годами в пещере лицом к стене; святой – тщательно избегает женщин, испуганный самой их присутственностью в мире. Однако естественный путь углубления в свою суть, в сердцевину своего корня жизни проходит мимо всех этих отчуждающих ловушек. Княгиня инстинктивно верно уловила направление энергетических токов сердцевины Рильке, назвав его, как бы шутя и играя, dottore serafico – серафическим, ангелическим доктором – еще
Разумеется, тут надо говорить о какой-то иной форме душевно-телесного свечения, которую княгиня ясно чувствовала, но назвала архаически-средневековым термином, взятым в чуть иронические, однако почтительно-ласковые кавычки. Впрочем, архаичность она почувствовала верно, равно как и вневременность рилькевского «средневековья». Она верно почувствовала мощь этого отнюдь не донкихотского противостояния, несогласия, вызова.
Ведь даже «брошенная» Лулу Альбер-Лазард, обвинявшая поэта в «душевном авантюризме» (и Рильке охотно с этим соглашался, как всегда охотно соглашался с любыми обвинениями в свой адрес), это почувствовала. Этот двойственный характер эроса поэта, искавшего дом внутри дома. Искавшего дом в трансцендентности потока. В своей книге художница делает важное наблюдение: часто, разговаривая, ведя беседу, сидя в компании, Рильке, будучи неизменно внимателен и чуток к происходящему, тем не менее, казалось, вел диалог не с соседями по столу или гостиной, а с кем-то отсутствующим. С кем? – спрашивает Лулу и отвечает: «Быть может, то был ангел?» Она подозревала, что с людьми Рильке было скучно «переливать из пустого в порожнее». Она подозревала, что и в любви он играл обе роли сразу. «Не происходило ли в нем самом тех движений, что он описал в стихотворении «Нарцисс»?» Не были ли женщины зеркалами его переливающейся через край внутренней красоты, начиная отражать его же свет? Не становилось ли (продолжаю уже я) «ангелическому» измерению Рильке (разве же зря он алхимически упорно работал десятилетиями в этом направлении?) скучно и даже страшно в слишком земном жилище этих слишком нетрансцендентных женщин? Ведь даже Ницше почувствовал в юной Лу Саломе «сверхчеловеческие» доминанты и устремленности, что и дало ему не только толчок, но и лабораторное кипение для сочинения «Заратустры». «Лу – это абсолютное зло», – скажет он с болью, и это высшая похвала у позднего Ницше, написавшего в жаждущем эпатировать «Заратустре»: «Ибо зло есть лучшая сила в человеке». Что есть зло в контексте протестующего Ницше? Способность к полной правдивости. Толпа же всегда лжет, равно и человек толпы. Вот почему «человек есть нечто, что нужно превзойти». По ощущениям Ницше, Лу уже превзошла, она была первенцем.