Весной 1915 года мы – Паша и я – впервые снова получили известие от «Незнакомки» – странные слова, касавшиеся его, «у которого не было более ранней инкарнации, ибо иначе он не был бы поэтом». Это утверждение произвело на Serafico глубокое впечатление. Он довольно часто спрашивал, не говорила ли «Незнакомка» еще чего. Он принимал во внимание каждое ее слово и хотел, чтобы я сообщала ему всё наиточнейшим образом. И вдруг она написала снова: «Почему он не поёт? <Это> его долг, его предназначение – он должен. Его однажды коснулся… Он не должен <об этом> забывать, ибо он живет лишь для этого. Иначе он потеряет достигнутую часть. Да, это сказала я, та, кому видна почти вся нить». (Нить, нитка жемчуга раньше упоминалась в качестве образа нашей совокупной жизни – непрерывности нашего существа).
Мы собирались снова встретиться с Рильке в Дуино, но этот план рухнул. Больше он старый замок не видел. Когда в 1918 году я туда вернулась, это был всего лишь призрак.
В августе 1915 года он писал мне: «Было ли это? – спрашиваю я себя сотни раз, в самом ли деле было всё то, что придавливало нас в последние годы чудовищной тяжестью; а наше ужасное будущее, сводящее счеты с нашим жестоким настоящим? Не могу не вспомнить, как однажды я сказал Марте: Marthe, il n'y aura devant moi que des désastres, des terreurs, d'angoisses indicibles, c'est avec vous que finissent les bontes de ma vie[66]
– …И Марта сделала незабываемый жест «взятия-меня-под-защиту». Только сейчас я понимаю, что точно так же ходили многие могучие мужи, Толстой и Сезанн, возвещая предупреждения и угрозы, словно пророки того Ветхого Завета, который в скором времени будет порушен, и вот: они не хотели дожить до этого крушения. И что бы ни пришло, сквернейшее в том, что та невинность жизни, в которой мы все выросли, уже ни к кому из нас не вернется. Годы впереди, сколь бы их еще ни предстояло, что они такое как не спуск, с дрожащими коленками, с той горы Боли, на которую нас все еще продолжает затаскивать».Осенью Рильке получил известие, что всё, чем он владел в Париже, в том числе дорогие ему памятные вещи и не поддающиеся восстановлению рукописи, были проданы с аукциона. Воспринял он это, хотя и с большой печалью, однако не потеряв самообладания. Но почти одновременно с этим ему доставило радость неожиданное письмо от Марты, которое ему захотелось переписать для меня: «Какая это все же сокровеннейшая и истинейшая удача моего сердца, что я нашел и узнал этого ребенка».
Рильке пытался заставить себя продолжить свои труды. Присутствие Касснера было для него благом: «Собственно, я никогда еще не видел его таким озаренным свойственным ему большим огнем; который ужасен, но именно потому изумительным образом созидателен!»
Он рассказывал мне о лекциях одного человека, живущего обычно весьма уединенно, – об Альфреде Шулере, выступавшем перед небольшой аудиторией, доклады которого весьма занимали Рильке: «Представьте себе человека с интуитивным постижением древнего императорского Рима, дающего свое истолкование мира, где мертвые явлены в качестве подлинно существующих, царство мертвых – в качестве уникального, неслыханного бытия, а наш краткий срок жизни – как разновидность изъятия, паузы изо всего этого. И всё подкреплено безмерной начитанностью и таким запасом внутренней убежденности и пережитости, что кажется, будто само мифологическое сознание тех незапамятных времен устремляется, растворяясь, в это русло, продолжая нести в своем громадном течении нрав и своенравие этого чудаковатого оригинала…»
Тут Рильке показалось, что наконец-то он сможет послушаться «Незнакомку», как вдруг к нашему всеобщему изумлению его надумали призвать в армию. В одном из его писем тех дней, еще до того как он получил окончательный приказ, прозвучало глубокое чувство своего предназначения: «И вот я жажду, чтобы Бог даровал мне, насколько это возможно, заняться моей работой, особенно сейчас, когда я снова почувствовал ее вкус на своих губах, и в этом меня не упрекнет никто из тех, кто знает, в каких я с этой работой отношениях, кто понимает, что только
Однако неожиданный приказ пришел и потребовал его в Вену, куда он прибыл в декабре, остановившись у нас. Вот что я занесла тогда в дневник: «Рильке прибыл сегодня после обеда; это решительнейше невозможно, чтобы при его столь критически слабом здоровье он был призван в армию. Я задействую всех моих и его верных». Однако сделать это было нелегко, и я дрожала за эту драгоценную жизнь; он сильно страдал все эти несколько месяцев от неуверенности и от напряжения, пока после многих трудностей его не зачисли в военный архив. Нам казалось, что там он будет достаточно защищен. Однако он неописуемо скучал, кроме того в нем нарастало глубокое беспокойство. Ускользать из той мрачной монотонной атмосферы он мог лишь изредка. И все же ему удавалось немного передохнуть, когда по вечерам он приходил к нам или к кому-нибудь из преданных друзей, которые неизменно старались помочь ему набраться сил.