Что в нем тогда происходило и насколько глубоко был он растерян, дают понять стихи, вписанные им в мою маленькую книжицу: «Вот она – смерть…» (Сейчас они находятся в «Стихотворениях из наследия»). Он поведал мне, как они возникли. Как всегда в одиночестве он как-то гулял по мюнхенскому парку. Внезапно ему показалось, что он видит перед своими глазами ладонь, на тыльной стороне которой стояла чашка. Он видел ее совершенно отчетливо; стихи, что он ту же записал, родились сами собой. – Он не вполне понимал, что же из них может последовать, и отправился домой, все еще не понимая смысла этого начала. Дописывал он стихотворение как во сне и дописав – понял. И внезапно пришли последние строчки, в решительнейшем противоречии с предшествующими:
Это тот звездопад, который он увидел тогда в Толедо. Как-то ночью он шел по тому самому мосту, когда внезапно через весь небосвод с немыслимой скоростью пронесся великолепный метеор от зенита до низверженья во мрак горизонта, где исчез. – То была чудесная смерть.
Многие стихи Рильке, подобно этим, были визиями. С этим связаны и мои заметки от 23 января 1916 года: «Сегодня ходила с Рильке в императорский музей, который открыли для нас с ним; сопровождал нас директор музея Глюк. В одном из итальянских залов нас особенно растрогала одна Мария – из семейства спокойных и просветленных венецианских мадонн, с младенцем на груди, которого она держит левой рукой, в то время как в правой лежат прекрасные пунцовые вишни; голубой плащ наполовину покрывает роскошное, пурпурно-золотое, в цветах, платье. Но внизу вдоль кромки протянута маленькая, нежно открытая рука, обрезанная рамой у локтя, вероятно рука донатора – и на ладони стакан с прозрачной водой, которую он, по-видимому, предлагает Деве. Едва я это увидела, как Рильке и я переглянулись, и я почти непроизвольно пробормотала: «Это жизнь…» Эта открытая протянутая рука, чья внутренняя сторона указывала вверх и несла жертвенный дар, была удивительнейшим комментарием к странным и страшным стихам».
Сколь ясно было значение этой раскрытой руки, обращенной к небу, требующей всех даров, все дары предлагающей небосводу, воздуху, свету, так радостно и многообещающе, как жизнь… Насколько мрачнее был символ защиты, отрицания, рука, указующая на землю – в стихотворении, рука, ничего более не предлагающая, повернутая к темному царству теней, рука, на которую давит смертная чаша.
Странное соответствие знаков! На Рильке оно произвело глубочайшее из мыслимых впечатление.
Это стихотворение – последнее в моей маленькой книжице. Когда летом 1926 года мы были в Рагаце – виделись мы тогда с ним в последний раз – я отдала ее ему с просьбой вписать туда еще что-нибудь. После его смерти я получила книжицу назад – но в ней не прибавилось ни единого стиха.
Тогда-то, летом 1926 года, он и рассказал мне один свой сон, который я записала: «Он держит в руке ком мокрой, тошнотворно черной земли и хотя и чувствует глубокое отвращение, все же знает, что он должен эту грязь обработать, кажется – мять руками, он вынужден неутомимо трудиться, словно перед ним – кусок глины. Потом он берет в руки нож; он должен нарезать ком тонкими слоями, и при этом он говорит себе, что внутренность этого будет еще омерзительнее внешности; он в нерешительности смотрит на кусок, который только что обнажил, и вдруг видит бабочку с раскрытыми крыльями, прекрасную по рисунку и окраске, чудесное мерцание живых драгоценностей».
Наконец наступил день, когда мы смогли успокоиться в отношении судьбы Рильке, хотя ему все еще нужно было оставаться в Вене. Я поехала в Триест, вблизи которого служил один из моих сыновей. Почти два месяца, во время второго наступления, оставалась я там, наблюдая из окон отеля около порта, как разрушают Дуино; казалось бы, для меня это должно было стать чем-то вроде жестокого сновидения, чем-то нереальным, однако я приняла это со странным спокойствием.