Я двигаюсь, теку, я исчезаю,я прохожу сквозь пальцы как песок.В себе я столько смыслов ублажаю,что чувствую, как горек и высокстраданья пульс в той сердцевине сердца,где мне бы одиноко умереть.Оставь меня, тоскою иноверцаворвется в мое сердце разом смерть.Другое стихотворение, во многом созвучное более поздним стихам, содержит подобный же сдвоенный взгляд на смерть, как на символ собственной жизни, к которому она (жизнь) устремлена:
Стою во мраке словно слепой:мой взор не наполнен тобой.День – морок из бега и бед,туман, за которым твой свет.И когда он рассеется, явится близь:ты живою придешь, моя жизнь,моей жизни закон и поющая медь –о единственная: моя смерть…Где нечто чрезвычайное устремлено к жизненному воплощению, там едва ли нужны конкретные разочарования, чтобы разочароваться; там достаточно уже самих по себе условий человеческого существования, оказывающихся несостоятельными перед серьезными внутренними требованиями. В то время как средняя человеческая судьба постепенным приспособлением выравнивает себя, у чрезвычайных судеб вопрос ставится о сомнительности жизни как таковой, словно бы позади нее существовало некое фундаментальное событие, за нее ответственное, словно бы оно укрывало причину в обобщающей метафоре, более не дозволяющей невинно растворять ощущаемую проблематику. У Рильке была одна разновидность метафоры, один символ, посредством которого его словно бы напутствовал сам рок, жестко демонстрируя его изначальное жизненное положение; точнее всего, по-видимому, это отразилось в одном из его ранних мальчишеских снов, который время от времени к нему возвращался. Ему снилось, будто он лежит возле разверстой могилы, в которую его грозит при малейшем его движении столкнуть высоко и вплотную вздымающаяся перед ним надгробная плита. Но ужас, собственно, заключался в том, что на этой высокой плите-камне уже было выбито его имя, так что надгробье было бы принято за его собственное, если бы он навсегда исчез под ним в этой могиле. Подобно кошмару в лихорадочном полупробужденьи мучил его этот образ, о котором он однажды упомянул и в письме ко мне (1903, из Парижа, конец июня): «Далеко в моем детстве, в больших лихорадках его болезней вставали громадные, неописуемые страхи, то были страхи словно бы перед чем-то слишком большим, слишком суровым, слишком близким, глубокие невыразимые страхи, которые вспоминаются мне сейчас…»
Манера, в какой он рассказывал о своих телесных состояниях, о стесненностях и тяжких изумленностях, являвшихся ему посредством них, почему-то заставляла меня вспоминать этот его сон; напоминающий о жестоком требовании соединить два несоединимых положения в одно, пребывать вертикально стоящим и
опущенным вниз под одним и тем же именем; быть уложенным для уничтожения в удушающую мякоть земли, одновременно возвышаясь над ней каменным памятником в виде символа неуничтожимости. Похожие сновидческие страхи, с похожим единством претерпевания и насилия, встречаются иногда у мальчиков в пору их сексуального созревания до тех пор, пока они не сумеют полностью включить свой пол в свое собственное «я», пока они противостоят своим телесным проявлениям, ставшими им интимно близкими. Но даже если это чувство сбитой с толку двуполости еще долго оказывает свое действие, все же преодолевается оно с приходом телесной зрелости, корректируясь в большинстве случаев противоположным полом; сексуальное партнерство приносит благотворную однозначность укоренившемуся в себе существу. У людей с преобладающим натиском творческих задатков все это не столь самоочевидно; естественное телесное созревание обретает в этом случае опасного соперника, оно видит – в различнейших вариантах – свои силы уклоняемыми в творчество вместо реального партнерства. Чем более обучается оно компромиссу, тем больше удрученности в телесных проявлениях; внимание, раздраженно направленное на этот конфликт, побуждает тело к сплошным изъявлениям неудовольствия, многие из которых – подавленные чувственные желания, и таким образом они всё ширят и ширят меланхолию, возгоняя ипохондрическую сверхчувствительность. Эта опасность, однако, не проходит, как это случается в средней норме, напротив, она может легко возрасти в той мере, в какой созревающий мужчина становится творцом (в смысле: произведений искусства), правильнее сказать – начинает паразитировать на собственном благополучии, обходясь как вампир с тем, что более всего гарантирует ему телесную гармоническую цельность.