Один был адъютант; помнится, я видел его прежде в обществе любителей просвещения и благотворения; другой – фронтовой офицер. Статский подошел ко мне и сказал мне тихим, вкрадчивым голосом: „Позвольте вас спросить, здесь живет Денисевич?” „Здесь, – отвечал я, – но он вышел куда-то, и я велю сейчас позвать его”. Я только хотел это исполнить, как вошел сам Денисевич. При взгляде на воинственных ассистентов статского посетителя он, видимо, смутился, но вскоре оправился и принял также марциальную осанку. „Что вам угодно?” – сказал он статскому довольно сухо. „Вы это должны хорошо знать, – отвечал статский, – вы назначили мне быть у вас в восемь часов (тут он вынул часы); до восьми остается еще четверть часа. Мы имеем время выбрать оружие и назначить место…” Все это было сказано тихим, спокойным голосом, как будто дело шло о назначении приятельской пирушки. Денисевич мой покраснел как рак и, запутываясь в словах, отвечал: „Я не затем звал вас к себе… я хотел вам сказать, что молодому человеку, как вы, нехорошо кричать в театре, мешать своим соседям слушать пиесу, что это неприлично…” „Вы эти наставления читали мне вчера при многих слушателях, – сказал более энергичным голосом статский, – я уже не школьник и пришел переговорить с вами иначе. Для этого не нужно много слов: вот мои два секунданта; этот господин военный (тут указал он на меня), он не откажется, конечно, быть вашим свидетелем. Если вам угодно…” Денисевич не дал ему договорить. „Я не могу с вами драться, – сказал он, – вы молодой человек неизвестный, а я штаб-офицер…” При этом оба офицера засмеялись; я побледнел и затрясся от негодования, видя униженное и глупое положение, в которое поставил себя мой товарищ, хотя вся эта сцена была для меня гадкой. Статский продолжал твердым голосом: „Я русский дворянин, Пушкин: это засвидетельствуют мои спутники, и потому вам не стыдно будет иметь со мною дело”».
Тут Лажечников понял, что уже слышал эту фамилию подающего большие надежды поэта, и, выяснив, что перед ним именно он, завел Денисевича в другую комнату и, «потеряв ораторского пороху довольно», убедил майора, что тот сам виноват и должен просить извинения.
«…я ввел его в комнату, где дожидались нас Пушкин и его ассистенты, и, сказав ему: „Господин Денисевич считает себя виноватым перед вами, Александр Сергеевич, и в опрометчивом движении, и в необдуманных словах при выходе из театра; он не имел намерения ими оскорбить вас”.
– Надеюсь, это подтвердит сам господин Денисевич, – сказал Пушкин.
Денисевич извинился… и протянул было руку Пушкину, но тот не подал своей, сказал только: „Извиняю”, – и удалился со своими спутниками, которые любезно простились со мною…»
Известно, что Пушкин был великолепным стрелком и легко всаживал пулю в пулю. В воспоминаниях о поэте М. Н. Лонгинова есть такой эпизод: «Пушкин носил тяжелую железную палку. Дядя спросил его однажды: „Для чего это, Александр Сергеевич, носишь ты такую тяжелую дубину?” Пушкин отвечал: „Для того чтоб рука была тверже; если придется стреляться, чтоб не дрогнула”. Чиновник III отделения Попов записал о Пушкине: „Он был в полном смысле слова дитя, и, как дитя, никого не боялся”».
Интересно, что за год до роковой дуэли с Дантесом, в феврале 1836-го, Пушкин чуть было не стрелялся с С. Хлюстиным, племянником Толстого (Американца), который, как следует из письма Натальи Пушкиной, к тому же претендовал на роль мужа ее сестры. Конфликт произошел из-за цитирования Хлюстиным критической статьи о Пушкине, в которой намеками задевалась его честь. Они поссорились, в запале Пушкин упоминал цитирование «нелепости свиней и мерзавцев». Хлюстин отправил Пушкину вызов, но тот сумел найти в себе силы ответить, что был неправильно понят, и противники пришли к примирению. Любопытно, что именно Хлюстин имеет некое отношение и к следующей несостоявшейся дуэли Пушкина: в знак разрешения конфликта Пушкин попросил его быть секундантом на дуэли с Соллогубом.