Уже за двенадцать перевалило. По радио передают какое-то «Не искушай» композитора Глинки. Шерабурко не знал этого Глинку, но сейчас сочувствовал ему. «Видать, человек на своем веку тоже всякое пережил. Вот какую музыку сложил… Душу рвет…» Дотянулся до приемника, выключил. В доме — ни звука. Жена уснула. Спит она тихо, как малое дитя. Повернуться бы на другой бок, а вдруг разбудишь…
Перед глазами пройденный путь — длинный и нелегкий, с горестями и радостями.
Только поженились на Украине и — на Урал. Манила загадочность неизведанного.
Строили. Все строили заново — завод, город, жизнь… Спать ложились в шапках, а утром отдирали их от стен — примерзали…
Но строили!
Встала первая бронированная красавица. Одна среди необъятной степи. Смотрел на нее, задрав голову, придерживая шапку. От радости глаза заволакивало.
Вскоре и город белокрылый распластался по степи.
И до мастера дошел. Вот тогда широко зажил Шерабурко. Свой дом, полированные шкафы, «Победа»… Забылась нужда строительных лет… Дом — полная чаша. Но ведь опять… старость надвигается, хочется подкопить на черный день. Ведь как она, жизнь-то, пойдет, неведомо. Надо подкопить…
А домна, как на грех, барахлит. Уже который месяц — голый тариф. Тут еще с новыми обязательствами…
«Ваш опыт стареет, отмирает… Боитесь нового…» Боитесь!.. Не понимают, что в этом опыте — и пот и кровь…
Да, невесело Шерабурко. В коллективе оказался одиноким, а это — самое страшное. Одиночество убивает… Да и дома… Вещи блестят, но молчат. Судьба не подарила ни одного ребенка. А старость надвигается — мир живет по своим законам. Кому все это, стащенное в дом, зачем? Придет тот неотвратимый час, и не станет Шерабурко на этой улице.
И в цехе его забудут: в списке рационализаторов не числится, в Книге почета тоже нет. Ругать его на собраниях не будут — о мертвых плохо не говорят — и хорошим не вспомянут. Умер Шерабурко — и никакого следа… Фамилия кончилась…
К горлу подкатился тугой комок, давит, мешает дышать. Кирилл Афанасьевич пытается проглотить его — и раз, и два — не может. Он встал и, не одеваясь, в нательном белье, вышел в столовую. В ней неуютно, холодно. Поежился, пошел в прихожую, надел валенки, полушубок, запахнулся поплотнее и зашагал из угла в угол.
А кругом такая тишина, словно весь мир — пустота. И опять в голову Шерабурко полезли тягостные думы. Он пытался прогнать их, но они не поддавались. То же одиночество. Тот же Степан Задоров. Тот же разговор с ним.
Тогда Кирилл Афанасьевич подошел к буфету и потихоньку, чтобы не скрипнули створки, открыл его. Тарелки, поставленные на ребро, чуть склонились к стенке и будто дремали. Чайные чашки взгромоздились друг на друга цирковой пирамидой — не дотронься, загрохочут. Граненый хрустальный графинчик поблескивал горделиво и заманчиво. Шерабурко взял его за длинную шею, взболтнул: «Э, э, как слеза…»
Осторожно, на цыпочках перенес на стол графин, кусок хлеба, солонку. Выпил, шепотком крякнул, толстыми, полусогнутыми пальцами посолил хлеб и стал закусывать. Под ложечкой приятно теплило. Налил еще одну.
«Ну, Степан, не думал я… Больше всех надо… Даже не посоветовался. Инженер! А мы не знаниями, сердцем своим, душой брали Сколько лет уже оттрубил у домны, а он только пришел и командует…»
Налил еще полстопочки, посмотрел на нее, чуть добавил и выпил. Жевал черствый кусок, смотрел в одну клеточку клеенки: «Рвется, изо всех жил тянется. Придет домой, рассказывают, и за книгу. Даже о заграничных доменщиках читает. А то за чертежи засядет, что-то планует, обдумывает. Башковитый!.. И что нынче за народ пошел: один после работы стишки сочиняет, другой на сцене песни поет, третий — над книгами да чертежами. Вот и этот… Сколько уж предложений внес. Рад всю домну по-своему перекроить. Всюду вперед лезет. Даже на демонстрации в Октябрьскую впереди всех шел с красным знаменем. Тяжело против ветра, наваливается всей грудью… Идет и посматривает гордо. А фотограф, проныра, чик его — и в газету. Это уж навечно!..»
Приподнял графин, посмотрел на свет — хороша влага, но… махнул рукой и поставил свой «советничек» в буфет.
А спать все не хотелось.
В шесть часов оделся потеплей и вышел на улицу. Двор был полон лунного света. Дружок выскочил из конуры, заскулил, пытаясь поцеловать хозяина.
— О, о, дурашка… Скучно тебе одному, холодно. Ну, иди, трошки погрею. — Шерабурко сел на крыльце, посадил собаку меж коленок и прикрыл полами полушубка. Дружок сидел смирно, чуть вздрагивая всем телом. — Вот теперь согреешься и доспишь свою ночь. Ну, что?.. Эх, жизнь твоя, собачья… А у меня свое горе, ты думаешь как?.. Ну иди, хватит.
Прошелся по двору, поскрипывая жестким снегом, открыл сарай, включил свет. «Победа» стоит унылая. На темно-синей краске толстый слой пыли. Залез в кабину, по привычке взялся за рычаги, а они холодно-колючие…
Снова бродил по двору, как будто потерял что-то. Большая, кровянисто-красная луна, собравшись уже спрятаться за горизонт, удивленно посматривала на Шерабурко.
Дружок скулит, тычет в коленки мордой, как теленок.
— Иди ты… Хватит!