Он вернулся домой, шатаясь от усталости. Поднимался по лестнице, кажется, целый час, и рабочие с удивлением смотрели на него, пытаясь определить, употребление какого именно пойла привело его в такое состояние. Обедать он был не в силах. Он выпил сока, гранатового, который Марта вчера перед уходом специально руками отжала для него, и завалился в кресло-качалку в полном изнеможении. Он боялся вскрывать очередное письмо, боялся сильного впечатления, которое сейчас ему уже было бы не под силу. Но, в конце концов, все-таки отважился и вскрыл конверт.
Посреди белого листа бумаги были отпечатаны на машинке стихи.
Когда Ласточка прочел подпись, он изумился. Стихи принадлежали известному поэту, прекрасно жившему при всех властях, и прекрасно все эти власти прославлявшему. Поэт всегда находил себе место на трибунах, даже когда власти менялись, когда приходили иные правители. У него никогда не было проблем ни с кем, да и писал он не то чтобы совсем уж скверно. И вот… Видимо, никто из сильнейших, пусть даже и тряпичных сильнейших, не должен был оставаться за бортом. «Поэты что мухи, – подумал Ласточка зло, – любят сладкую славу и перенести не могут, когда кто-то обходит их своим вниманием».
– Да будут прокляты нищие и восславлены дураки, – почему-то произнес он вслух и сразу же провалился в сон.
Ласточка спал до самого вечера, пока его не разбудил звонок от Марты.
– Я сегодня не смогу прийти, тут возникли кое-какие проблемы. Приду завтра к обеду. А ты давай, ложись спать.
Он посмотрел на часы. Была половина одиннадцатого.
5
Эту ночь он почти не спал, он читал письма и думал о смерти.
Что-то подсказывало ему, что этой уединенной ночью нужно воспользоваться, не выбросить ее в сон, а сделать, может быть, последний существенный рывок в чтении. Он мучительно спрашивал себя, что есть Смерть. Обычно физические страдания отгоняли от него эти мысли, он это знал и на примере других смертельно больных людей: они никогда не говорили и не спрашивали о смерти. Они вообще делали вид, что ее не существует, а если случайно кто-то упоминал о ней, если что-то происходило в телевизоре, по радио или в газете, они проявляли абсолютную глухоту. Так же и он, когда нестерпимо страдал, никогда не думал о ней. Не думал и тогда, когда страдания сменялись светлыми минутами, когда болевая буря уступала место удивительным по своей голубизне и ясности просветам, поскольку именно в этих просветах он и жил, старался жить как можно полноценнее и радоваться, а не предаваться грустным мыслям.
Но эта черная ночь, этот пустой отрезок времени впереди возбудил его мозг, соблазнил его черными мыслями, и он думал, он пытался разгадать, найти ответ или хотя бы интуитивно нащупать правильный образ. Старуха с клюкой, с косой, череп, обтянутый черной косынкой, пустые глазницы, курносый профиль – недаром многие ласково кличут смерть «курносенькой», невеста в белых одеждах, лодка, уплывающая в серебристые теплые воды бесконечности, или, наоборот, тонущая в иле, в нацинкованных глубинах, мрак, тоннель, свет, нескончаемость неба, спуск вниз или вознесение…
Он вспомнил, как рыбаки чистили еще живых рыб и как плясали на холодном песке их отрезанные головы, как работали вхолостую жабры, как пялились круглые глаза… «Сбросить бы эту истасканную, одряхлевшую оболочку, – думал он, – все равно уже ни на что не годится. И почувствовать свободу бестелесности. Или, наоборот, пережив все стадии распада, отсырелым пеплом в урне, зачерпнутым из братской могилы сопечечников, превратиться в ничто и остаться ничем, вырасти цветком на собственной могиле. Хотя здесь, кажется, не сажают цветов на могилах… А может быть, вообще лучше было бы умирать где-нибудь в российском захолустье, в полуразвалившейся больнице с несвежими простынями, где врачу, кроме воды, нечего в шприц набрать. Но зато там цветы – тетка, пока жива, сажала бы…»