Здесь, в Дахау, ему была пожалована привилегия: вместо того, чтобы вместе с другими каторжанами строить автомагистрали, он дважды в день — в семь утра и в семь вечера — играл на скрипке песню, в которой говорилось о маленькой кондитерской и двух мечтающих о счастье влюбленных. Первый раз — когда зеков гнали на работу обязательным строевым шагом, и второй — двенадцать часов спустя, когда они возвращались, еле волоча ноги от усталости. В промежутке он носил на объект воду в бачке военного образца или дневалил по лагерю — как прикажут.
Теодор Вайсберг был человеком хрупким, деликатным и ко всем внимательным. Его речь и поведение выдавали хорошее буржуазное воспитание, полученное в семье отца, преуспевающего адвоката. Грубые, порой довольно нецензурные подначки заключенных, в большинстве своем пролетариев, средней руки ремесленников, профсоюзных активистов и прочей мелкой сошки, ранили Вайсберга, он замыкался в себе, из-за чего в среде товарищей по несчастью слыл высокомерным интеллектуалом. Замкнутость его, однако, была следствием не высокомерия, а неприспособленности к чему-то другому, кроме музыки. Музыка владела им всецело, и он владел ею в совершенстве.
Музыкантов из лагерного оркестра естественно связывало чувство солидарности, но кроме них, во всем лагере был один-единственный человек, к которому Теодор испытывал что-то вроде доверия, дружеского расположения и даже признательности. Этим человеком был Шломо Финкельштейн. Толстый и плешивый коротышка, почти карлик, он был родом из далекой Галиции и сидел за мелкое жульничество: ему случалось запускать руку в чужой карман, приторговывать контрабандными сигаретами и частенько забредать в универсальные магазины, где он забывал заплатить за товар, каким-то образом оказавшийся за подкладкой его слишком длинного пальто. Шломо рассказывал еврейские анекдоты с колоритным акцентом, что не требовало от него особого артистизма: он всегда так говорил. Заключенные часто над ним подшучивали и насмехались, но он не обижался, а смеялся вместе со всеми и над своим ростом, и над речью. Как ни парадоксально, именно полуграмотный мелкотравчатый махинатор Шломо Финкельштейн стал, благодаря своему простодушию и готовности оказывать всяческие услуги, наперсником аристократического скрипача. Он помогал Вайсбергу отмывать сальный бачок, подметать спальные помещения и перетаскивать непосильные для него тридцатикилограммовые мешки с картошкой с грузовика на кухню. Обычно заключенные ненавидят тех, кто в фаворе у начальства, и наоборот, но Шломо благоволили все. Он был чем-то вроде всеобщей отдушины, королевского шута, которому заранее все прощалось.
Дни тянулись монотонной чередой, складываясь в месяцы, а отсутствие вестей от Элизабет делало их особенно тягостными. В Дахау, в отличие от обычных тюрем с установленным в законном порядке режимом, переписка была запрещена. Ничто не оживляло ненавистную рутину: час на утреннюю и час на вечернюю перекличку да все та же, будь она трижды проклята, маленькая кондитерская, да доведенная до совершенства система ухищрений, цель которых — сделаться невидимкой для Ханзи Штейнбреннера и избежать таким образом очередного удара палкой по спине.
Вот только флейтисту Симону Циннеру — прекрасному музыканту, но вспыльчивому человеку — этот номер не удался. В прошлом его коронными произведениями были опусы Моцарта для флейты и фортепьяно, которые принесли ему известность в изысканных салонах. Этот прекрасный музыкант взорвался, когда охранник принялся молотить палкой по спине шахтера в острой фазе силикоза, едва державшегося на ногах. Бросив флейту, он вырвал у Ханзи его излюбленное орудие и что было сил обрушил на него самого. От неожиданности тот остолбенел и сначала даже не понял, что произошло. Но быстро пришел в себя и нашел способ защитить свое достоинство. Да еще какой способ!
…Седьмая штрафная рота оставалась в строю на вытоптанном плацу без ужина и воды до полуночи, а ровно в полночь Ханзи Штейнбреннер все той же палкой в ритме танго, которое оркестр играл уже пятый час без передышки, превратил пальцы флейтиста Симона Циннера в кровавую кашу.
Теодора Вайсберга вырвало, он потерял сознание.
В себя его привел все тот же Шломо, дотащивший бесчувственного скрипача до его нар в бараке. После этого Вайсберг долго не мог избавиться от чувства вины — ведь он играл, когда скотина Ханзи калечил его коллегу.
И вот однажды утром в начале июля, когда оркестр провожал заключенных на работу, кто-то похлопал Теодора Вайсберга по плечу. Он вздрогнул и обернулся, скрипка взвизгнула писклявым фальцетом. За спиной у него стоял Ханзи, который необычайно дружелюбным тоном рыкнул:
— Ты Вайсберг? Чего перепугался, будто тебя режут? Чеши в канцелярию комендатуры, бегом! А остальным — продолжать! Да пободрее, тут вам не похороны! Ну-ка, засранцы, ать-два левой… левой… левой! Ать-два левой… левой… левой!..