С тремя загребскими евреями я толкал двуколку с трупами, почти скелетами, сваленными в деревянный короб на колесах. Над бортиками двуколки торчали, как сломанные ветки, ноги и руки. Самое страшное, что скоро я стал отупевшим грузчиком, перестал испытывать ужас и свыкся со своей работой так же, как мои бывшие солагерники по «спецобъекту А-17» свыклись с вагонетками с чугунными болванками.
И все же, вероятно, душа моя не совсем омертвела, потому что там, в адском столпотворении больных, умирающих и мертвых, среди стонов и зловония я встретил — клянусь, это чистая правда! — моего милого, дорогого моего ребе Шмуэля бен Давида, и последний росток чувств, чудом уцелевший в пустыне охватившего меня равнодушия, расцвел, как пион. Ребе исполнял роль лагерного врача, бессильного исцелить кого бы то ни было, но способного облегчить страдания — добрым словом, водным компрессом или доброй старой молитвой. Так что мы, обреченные среди других обреченных, могли хоть иногда урывками видеться. Не знаю, радость или муку несли мне эти наши мимолетные встречи. На долю ребе выпали такие мытарства, что, будь я автором, непременно описал бы их в отдельном романе. Тогда, из Львова, он все же добрался до нашего оккупированного Колодяча, чтобы убедиться, что все, буквально все наши родные и близкие были угнаны или расстреляны прямо там, на месте, в том самом овраге над речушкой, который я так любил. О судьбе Сары и детей он ничего не знал, да и не мог знать, потому что вместо того, чтоб попытаться уйти на Восток, он ушел на Запад, в Варшаву, к окруженным повстанцам квартала Муранов, дравшимся не на жизнь, а на смерть — одним словом, в варшавское гетто, где и был арестован. От расстрела на месте его спасли те самые польские документы врача, ординатора клиники офтальмологии, которые и привели его сюда — оказывать помощь тем, кто умирал у него на руках.
Ребе бен Давид, сам превратившийся в кожу да кости, дарил мне надежду — как он когда-то говорил — полными горстями, как ключевую воду. От него я узнал, что союзники уже в Европе, а советские войска перешли Одер и следуют нашим путем к сердцу тысячелетнего Рейха.
— Месть, — сказал однажды ребе, вставая с нар, на которых только что умер у него на руках еще один узник, — чужда вере в добро, ее следовало бы искоренить из сердца человечества, но сейчас грядет ее неизбежный час. И пусть Всевышний отпустит нашим душам семь дней — только семь дней! — чтоб обрели покой и живые, и мертвые. Семь страшных дней, семь огненных всадников Возмездия, чтоб каждому — свое! Я буду молиться, чтобы Бог благословил и простил всех тех, кто пожелает око за око и зуб за зуб, жизнь за жизнь и смерть — за смерть! Но только семь дней! А потом пусть все покроется пеплом, а над пеплом пусть вырастет трава. Потому что нужно будет снова рожать детей и растить их в добре и мире, сеятели должны будут снова сеять чистое зерно, а пекари — печь из него хлеб для людей. Но прежде пусть сказанное сбудется: каждому свое. Амен!
Вот что сказал бывший председатель клуба атеистов в Колодяче под Дрогобычем Шмуэль бен Давид. Его добрые глаза стали огромными — страшными и злыми. Рядом с ним лежала мертвая тень человека, и эти слова, быть может, были клятвой и молитвой за упокой его души.
Мир полон неожиданностей, и если бы они были только приятными, его сотворение можно было бы отнести к великолепному, заслуживающему похвалы замыслу Всевышнего, но — увы! — это далеко не так, в нашем мире — да простит меня Творец — слишком много трещин и пустот, хоть ни поляки, ни русские, не принимали непосредственного участия в его отливке и формовке. Очередная неожиданность — как лакуна в совершенстве мироздания — возникла, когда мы толкали двуколку с горой трупов. Нас настиг приказ на немецком:
— Эй, вы, там, стойте!
Я и трое моих солагерников из Загреба тут же застыли на месте — мгновенное слепое подчинение любому приказу, произнесенному кем бы то ни было на немецком языке, закон лагерной жизни. Был и еще один закон, с которым мы давно свыклись (он стал нашей второй натурой, чем-то вроде несмываемой черной паутины на руках старшего мастера Стаховича), — это требование смотреть на сапоги начальства, не поднимая на него глаз — привилегия любого человеческого общения, которой мы были лишены из-за сомнений отдельных ученых-антропологов в нашей расовой полноценности и даже — в нашей принадлежности к виду «хомо сапиенс».
— Ты! — сказали сапоги, — смотреть мне в лицо!
Мы все четверо подчинились приказу. Перед нами стоял крепкий, даже толстоватый штурмфюрер не первой молодости, который указал на меня пальцем:
— Ты! Следуй за мной, но не подходи близко! А вы трое работайте дальше! Давайте, быстро, быстро!
Я подошел к нему на безопасное, так сказать, стерильное расстояние, а трое моих товарищей с трудом потянули свой скорбный груз дальше. Я же, прикипев покорным коровьим взглядом к носкам надраенных сапог, равнодушно ждал очередного удара судьбы, для которой давно стал боксерской грушей.
— Откуда я тебя знаю? — спросил штурмфюрер.