— Ты же любишь Рабле? — удивлялся Шерстнев. — Ты же против готовых идеологий? И если открывается новая грань реальности, то ее просто надо принимать.
— Я убежден, что наш диапазон не бесконечен и, открывая новые грани, мы закрываем старые. И это страшно — навсегда уйти от того, что тебя устраивало и было смыслом жизни. Именно это ты и предлагаешь! Рабле, по-моему, имел кое-какие незыблемые убеждения и даже касался их пародией, потому что за них не боялся и они не вызывали сомнений. Ему есть куда отступить. Точнее, это какая-то правда в ногах, и с ней можно было идти куда угодно.
— Уж кому-кому, а Шерстневу точно есть куда отступить, — встрял воинственный Литке. — Это была вылазка, и он там не остался, а вернулся цел и невредим.
— Единственное, — уточнил герой, — что милиционеры не вернули мне деньги.
— Ты сделал вылазку, то есть повел себя как разведчик, — упорно настаивал я, и Шерстнев уже успел кивнуть. — То есть воспринял опыт другого лагеря. Так почему в твоем пересказе так заметна положительная оценка, как будто ты уже на той стороне?
— Я не думаю, что все можно решить военными метафорами, — отмахнулся Шерстнев. — Я не очень люблю метафоры в нормальной жизни. Почему это стало плохо — оказаться среди обычных людей и самому быть обычным человеком? Такая у нас действительность, что вытрезвитель собирает людей с их трагедиями и их весельем. Был бы я художником, я бы рисовал там голландские полотна: это редкие типажи в колоритных позах.
— Ты не представляешь, — заметил я, — насколько мне нужно быть обычным человеком. Но не таким, как они.
— Ты строишь из себя этакую полоумную маркизу, — огрызнулся Шерстнев, — которая бегает по саду в неглиже и кричит конюхам: ой, не помню, не помню, во что люди обычно одеваются.
Литке согласно помавал головой, и по его порскающему смеху было похоже, что это давняя между ними тема для обсуждения.
— Не помню кто, — задумчиво продолжал я, ощутив одновременно дикую неприкаянность и возможность какой-то спасительной игры, — но кто-то сегодня повезет меня на журфикс к герцогине, и кажется, что все необходимое для этого собрано. Что касается подходящего платья, то ее гардероб всегда к моим услугам.
— Ты дуришь, — продолжал Шерстнев, — и не стараешься быть понятным. Вот мне и понравилось там, где с людьми все ясно.
— Мало ли кто мог там оказаться? — бесновался Литке. — Пушкин бы точно туда попал, а Франсуа Вийон или Рембо — подавно.
— Нет, Пушкин бы не оказался, — устало уверял я, — и Данте, и Чехов не оказались бы. Это же стыдно! Мы тебя искали всю ночь.
— И напрасно, — отвечал Шерстнев, — мне было неплохо.
Становилось видно: он действительно рад, что в его биографии появилась крупная веха, и именно такая веха ему и была нужна. Так для него выглядели взросление и жизненный опыт. Нельзя было винить его в соглашении с мутными сторонами жизни, потому что они были его вольным выбором. Шерхан повторил для товарища, что мы с Юлией всю ночь ходили по городу, чтобы вручить ему пустую бутылку, и Табаки захлебнулся визгливой истерикой.
Мне еще казалось возможным как-нибудь наедине переубедить поэта, будто ради того, чтобы сохранить неразгаданную легкость моего блуждания с Юлией, будто очищение памяти навсегда закрепляло ее пребывание со мной. Я тоже видел веху в своей истории и никак не понимал, почему она должна оставаться только фоном откровенно пародийных событий. Ни вальяжному Шерстневу, ни дикому Литке я не мог бы доверить сейчас своего приключения, хотя личности, обеспечившие чудо к пробуждению Юлии, были куда опаснее тех, с кем Шерстнев начал находить общий язык. Юлия трогательно поделилась недели через две тем, что цветы все это время стояли и вот только начали осыпаться.
XXXIV
Я был разбужен зверским свистом автомобильных покрышек прямо поверх тусклого сна, в котором я ползал по мокрой земле и искал утраченную булавку с гранатовой каплей, а эполетированный посыльный (Pepauletter, ведь это был сон, неохотно поддающийся переводу), невзирая на пули, внушал мне больше бдительности: «Ищи, ищи из последних сил, потому что сейчас тебя подстрелят, и ты покроешься пылью!»