Она думает об этом. Иногда, ежедневно, каждую минуту, все реже, все еще в свои сорок лет. Потом ей снова кое-что вспоминается, но ощущение близости пропало, пропало желание любить и быть любимой. Однажды она приподнимается в постели, ночью, с твердым намерением. Напряженно вслушивается, затаив дыхание. Как благодатна тишина. Лишь тихое безобидное бульканье в отопительных трубах. Муж уже лег. Ей было бы неприятно, если бы он застал ее пишущей. Словно она предает его, и ее должны мучить угрызения совести по отношению к нему и еще к сыну, который давно вырос. Поэтому ей так тяжело на душе: потому что его тень заслоняет образ Руди. И потому что годы, прошедшие с тех пор, поглотили веру, жизненную силу, уверенность, что дела идут именно так, как она мечтала. Она ведет подсчет: четыре сложные операции, высокое давление, тяжелая болезнь Эди, которая сильно подорвала ее, неожиданная смерть ее брата, обманувший надежды исход большого мятежа, отсутствие истинного перелома в жизни ее родины. И самое плохое, пишет она дальше, что можно вообще испытать: утрата веры в доброту людей и сознание, что идеалы есть не что иное, как несбыточные фантазии или ступеньки карьеры. Этим фактом и еще тем, что ей уже не двадцать (двадцать девять, когда кончилась война), она оправдывает свою путаную, убогую писанину, которая тем не менее повествует о великом дне, о последней ночи, о небытии. Нигде, пишет она, я не была такой несчастной…
Нигде я не была такой несчастной, как в этом маленьком грубом городишке, у этой вечно брюзжащей и ругающейся хозяйки мясной лавки, для которой я всегда была лишь грязной сукой; все немецкие слова забылись, только это обращение осталось в памяти, единственное, чего я хотела, — это уехать куда угодно, где я не буду грязной сукой, но ничего не получалось, мы с Эди никому не были нужны, и, изнемогая от усталости и беспомощности, я согласилась поехать в Вену. Отец Руди был против, он писал мне, что его квартира мала для всех, но я все равно поехала, в Вене было нечего есть, ничего нельзя было купить, нечем было топить, тем более иностранке с ребенком, один раз меня даже вытолкали из трамвая, мне еще повезло, что все обошлось. Дом бомбили, и мы с Эди были единственными, кто оставался жить в руинах, но все это было позже, а сначала пришла телеграмма. Мне было нечего надеть, и фрау Весели — я ее никогда не забуду — взяла меня к своей подруге, портнихе, ужасно тосковавшей по мужу, которого депортировали. В ее малюсенькой комнатке я впервые в жизни увидела кровать, которая одним движением мгновенно превращалась в шкаф, и возле этого шкафа-кровати она сшила мне костюм, а фрау Весели подарила мне нейлоновую блузку, которая блестела, как шелк, а для Эди свитер и тирольские штанишки с помочами, он их потом и надел. Ночь перед отъездом мы должны были провести у моего свекра, чтобы вовремя попасть на вокзал, то ли на рассвете, то ли после захода солнца, в общем, в сумерках, и, как уже когда-то, у нас было отдельное купе, Эди спал на полке рядом со мной, улыбаясь во сне, и мне казалось, что мы никогда не приедем.
Там, на перроне чужого холодного города, ждал солдат, которому было дано задание доставить нас в лагерь. Мы пошли пешком, нет, нас повезли на машине, а по краю дороги было много женщин в тонких рабочих халатах, рывших траншеи мотыгами и лопатами, и мне было стыдно смотреть на их серые лица и красные замерзшие руки. Потом мы вылезли из машины и вошли в ворота, я прочитала надпись над воротами и увидела проволоку, за ней караульные вышки с оружейными дулами, а внизу под ними заключенных, рассматривавших нас так, что от их подозрительных взглядов мне стало не по себе. Мы сделали несколько шагов, и тут заиграл оркестр, звуки музыки погнали меня в контору, где стояли офицеры в сапогах. Они указали нам места на одной из лавок в служебном помещении, в первом ряду, потом нас вызывали по фамилии, мы выходили вперед и расписывались. Неожиданно Руди вытащил из кармана два золотых кольца, одно он надел на палец мне, другое я ему. Только теперь я обняла его. Затем поставили свои подписи отец и брат Руди, и бракосочетание было закончено.