Ибо нет такого поэта, нет такого рассказчика историй, который не был бы также целителем. Ибо сочинитель баллад, воскрешающий мертвых притчей и песней, подобен жрецу, который делает это наложением рук. Певец Орфей знал: рассказать хорошую, связную историю – это спуститься в преисподнюю за своей невестой, как спустился он сам, когда боги погубили его возлюбленную Эвридику, послав ядовитую змею, чтобы та ужалила ее в пятку. Орфей бросил вызов богам, укротив своим пением Кербера, трехголового пса подземного мира, и усладив слух ужасной Персефоны, царицы Аида, чтобы победно повести свою невесту обратно к свету. Итак, даже в смерти есть жизнь, даже в конце содержится начало, даже из пепла может родиться победа. Так роняйте же янтарные слезы, о Гелиады, дочери Гелиоса! Оставляй тут и там свои живительные истории, о Исида, верная супругу царица! А ты, Орфей, великий певец и сказитель, – спускайся же в преисподнюю за прекрасной Эвридикой! Ибо, пока я тку, Невеста по-прежнему шепчет в рощах древней Вифинии!
Едва прозвучало последнее слово, Кэй поняла, что это опять произошло: она, пока он говорил, пребывала в таком же трансе, как три дня назад в Париже. Потому что она теперь стояла не возле своей табуретки, не в середине зала, а перед самым возвышением, около станка, который ткал не переставая под руками Первого Духа. В ее ладонях, сложенных чашечкой, лежал, неярко светясь, Невестин камень, его звезда была тихим, спокойным обещанием нового рождения; челнок же, направляемый Вилли, наоборот, неуемно метался туда-сюда как живой. До завершения ткачу было еще очень далеко, но начатки гобелена уже обретали цвет под его легкими руками; челнок сновал меж ниток с такой быстротой, что воздух, проносясь сквозь крохотные отверстия в нем, негромко звучал в каждом, посвистывал и гудел, рождая тихую музыку, сопровождавшую работу Вилли. Кэй смотрела в полной тишине зала, как летают его изящные пальцы. Ей понятно было сейчас, что́ потрясло духов, почему они теперь сидят так тихо. Она знала, какие важные, сознательные, серьезные мысли тяжко шевелятся в их головах, но, как ни странно, понимание этой серьезности ее саму от нее освобождало, и она целиком ушла в созерцание работы Вилли. Она любовно смотрела на танец его рук среди нитей, на то, как пальцы едва вообще касались челнока – будто они не за челнок брались, а за воздух вокруг этого юркого обтекаемого глянца, будто они не столько проталкивали его сквозь основу, сколько сопровождали, чуть-чуть отстав. Это был уклончивый, ничем не отягощенный процесс, игра пространства и промежутка, танец между формами.
Но легкое движение челнока – это было еще не все; кроме него, было жесткое, неумолимое хождение гребня, раз за разом уплотняющего нити утка. Это напоминало дыхание: гребень то отходил, освобождая место для рук, то надвигался, подбивая к ткани протянутую нить. Отойдет – надвинется, отойдет – надвинется. Тихий голос челнока вплетался в эти вдохи и выдохи, и наряду с ним звучала музыка слов, которые ткали свое, и Кэй понимала, что истоки поэзии, всего, что ей пели с самого младенчества, – здесь, в этом ткачестве, в этом скрещении глубины, движения, времени и цвета; а между тем позади нее в сотнях и сотнях распознающих умов шло перемещение тяжких масс, словно что-то вставало на место в морских глубинах. А затем до нее дошел еще один звук – он раздавался вблизи и не имел ничего общего ни с тишиной зала, ни с размытой поющей стихийностью челнока; он драл уши, возвещая о близкой смерти. Кэй не надо было оборачиваться – она знала, что Гадд лежит теперь на каменном полу зала и что этот хриплый, мелкий, клокочущий ритм задают его последние выдохи, слетающие с пенистых губ. Наверняка ее отец, стоя рядом с ним на коленях, пытается ему помочь; может быть, Кат подбежала или еще кто-то – но помочь ему уже нельзя. Кэй не испытывала ни печали, ни радости; она ощущала только дыхание гребня, только движение пальцев ткача. Она наперед знала, какой образ возникнет внутри черного четырехугольника, которым будет обрамлена готовая работа, и улыбнулась сейчас, увидев возникающее лицо Эвридики, обвитой змеями.
Оставалось только одно. Кэй знала, как это будет. Она повернулась к молчащему залу, и глаза всего Достославного общества духов и фантомов теперь были на ней. Она все еще улыбалась. Почти одновременно все духи в зале повернулись, проследив за ее взглядом, к дальнему входу, где вдруг возникло лицо Элл, окруженное зеленым вышитым бархатом штор, все еще скрывавших ее маленькое тельце.
– Мама! – воскликнула она, и этот крик пробежал по рядам духов, как рябь по воде, омывая все лица радостью возвращения, обновления, возрождения. Элл раздвинула шторы и, громко топая по мозаике, побежала по длинному проходу, потом – напрямик через железные лепестки огромного колеса-цветка. Духи сотнями, все как один, вставали ей навстречу. И, когда она бросилась в мамины объятия, все их голоса – и не только их, но и камней самих, витражей, деревянных скамей, украшений, всего древнем зале – распахнулись песней.
Эпилог