– Жил однажды некто. Он желал одного: стать великим. Он мечтал о великих свершениях, но не так уж много умел и не так много знал. Ни способностей, ни возможностей. Год за годом он просыпался, ел, делал обычные дела, делал их еще, снова ел, спал; желание величия он спрятал в самом темном углу сознания. Спрятал потому, что, неисполнимое, оно могло причинить ему только боль. Годы копились, он зарастал ими, как землей, они пригнетали его все ниже, заталкивали его священный голод в холодное, безвоздушное, лишенное света прошлое. Если бы он вспомнил свое юное стремление, то обнаружил бы, что постепенное приобретение малозначимых наград и почти бесполезных навыков притупило его тягу к величию, – но ему было недосуг разбираться в себе, тем более что сфера его ответственности расширялась, дел становилось все больше, клиентура возрастала.
Гадд извлекал из себя слова медленно, но произносил их без запинки. Как и все, Кэй чувствовала, что такие речи ему несвойственны; однако его лицо и вся напряженная фигура выдавали, казалось, не только стесненность, не только сдавленность, но и какую-то презрительную энергию. Об отце Кэй, который по-прежнему с бесстрастным видом стоял перед ним на одном колене, он, похоже, напрочь забыл.
– Настал день, когда кто-нибудь другой мог бы пересечь невидимую грань, перейти от жизни, полной неэффективного усердия, к заурядной недееспособности. Но он, к своему удивлению, обнаружил, что мир вокруг него сузился, усох, увял, деградировал. Умения, которые он некогда хотел и не смог приобрести; знания, которыми он некогда пытался овладеть и в которых запутался; возможности, которых он некогда так страстно жаждал, но которые упустил, – все это исчезло из мира. Мало-помалу та тяга, тот голод, что неумолимо преследовали его в молодости, снова выбрались на поверхность его бытия и его дел, и ему становилось понятно, хотя поначалу только проблесками, что его тяга сама по себе – и есть все необходимое и достаточное, чтобы отграничить себя от мира и, более того, предпочесть себя ему. Что голод как таковой позволит ему выделиться. Понадобилось очень мало времени, чтобы он прослыл величайшим из живущих и тем самым удовлетворил свое желание.
На этом Гадд кончил, сопроводив свою речь взглядом, полным вызова и направленным не только на Эдварда Д’Оса, но и на духов по обе стороны зала, чьи ожидания вынудили его умалить себя этим рассказом. Вряд ли, подумала Кэй, эта история может им понравиться – отвратительная, жалкая, бессмысленная, пустая история; и, переведя взгляд с его глаз на глаза слушателей, она увидела в них то самое недоверие, ту самую неудовлетворенность, то самое презрение, что он возвращал им в отраженном виде. Причем не только духи правой стороны, но даже и духи левой, даже те, кто только что скандировал с наибольшим энтузиазмом, восприняли скомканный, неумелый и безнравственный рассказ Гадда не просто скептически. Он вызвал у них и раздражение, и стыд, и даже (Кэй смотрела на лица и видела мысли, которыми эти лица творились) скрытую ненависть. Когда Гадд договорил, зал наполнило не молчание, а неуютная, медленно закипающая пустота. С правой стороны – недоброжелательный шорох, угрожающее топанье, многозначительное покашливанье, с левой – пристыженный вызов. Кэй чувствовала, что назревает столкновение между двумя сторонами зала, хотя пока что было неясно, во что оно выльется в итоге: в сотрудничество или в откровенную драку.
И тут Гадд снова заговорил – вернее, так Кэй послышалось, но, повернувшись к нему, она увидела, что его губы неподвижны, а на лице – плохо скрываемая ярость. Она не видела, не слышала, откуда идет голос, которому пунктирно аккомпанировало негромкое постукиванье, точно барабанное; хотя голос поднимался и опускался, как волна или как нити во время тканья, он был полон поступательного движения – ведь волна потому и катится вперед, что ходит вверх-вниз. Ошеломленно Кэй поняла, что это голос Вилли, что он подхватил, продолжил рассказ, одновременно работая над ним на ткацком станке.