Ночью я дважды звонила в больницу. Состояние Эмеренц было прежним: не хуже и не лучше. Воротясь вечером домой, я нарезала мяса помельче и с тарелкой отправилась на ту кошмарную квартиру. Кошки, конечно, разбежались, но могут и вернуться – другого дома у них ведь нет. Тем более ночь, тишина; даже если перепуганы насмерть, успели успокоиться. С трудом переводя дыхание от смрада, обследовала я все углы, но комната была пуста: ни шороха, ни звука. Утром побежала опять, но мясо было нетронуто, ни одна кошка не наведалась. А как я надеялась, позабыв на время о своей работе и привычках, хотя в моих интересах было бы, наоборот, чтобы они сгинули, пропали; как ждала: вернулись бы на худой конец одна, две… Пускай бы Эмеренц застала в прибранной комнате хоть кого-нибудь из своих любимиц после выписки. Но, как перед тем работники санэпидемстанции, так и я не нашла ни единой – ни живой, ни мертвой. Едва раскололась дверь, едва они почуяли, что рушится их мирок, тотчас сбежали, канув опять во мрак неизвестности, откуда вызволила их Эмеренц. И никогда ни одна даже близко не подходила больше к ее дому, словно какое-то тайное заклятие отпугивало всех. И Виолу не влекло больше порушенное жилище, хотя кому лучше было знать туда дорогу. Квартира после смерти Эмеренц нашла нового владельца; но тщетно манил освещенный, как прежде, холл, напрасно расцветали каждую весну фиалки в палисаднике – пес оставался равнодушен. Везде искал он Эмеренц, по всем местам, где они гуляли, только не у нее дома. Словно заглазно опознал поле проигранной битвы. Улица в те дни заметно по-притихла. Так притихают во время болезни какого-нибудь главы государства – не по приказу, а из сердечного участия соблюдая почтительное молчание. Пес лежал на своем коврике пластом, будто ему горло перерезали, даже прогулке не радовался: брел за нами, не глядя на прочих собак.
В молодости я много фотографировала – неумело и плохим аппаратом. И день вручения премии вспоминается мне, словно снятый дважды на один и тот же кадр, как у меня иногда получалось по ошибке. Принеся однажды от фотографа проявленную пленку, я едва поверила своим глазам. Снятая мною мать одновременно как бы уходила и подходила: фигура ее запечатлелась в двойном ракурсе, в двояком, противоположно направленном повороте. Семья все показывала этот снимок знакомым как олицетворенное двуединство пространства-времени: образ их неделимой сопряженности. Подобное раздвоение испытывала в день награждения и я. Все, что происходило со мной и вокруг, находило в душе двойное отражение: прямое и зеркальное.
День был очень насыщенный. Начался он с той тарелки мяса и поисков сбежавших кошек. Из комнаты Эмеренц кинулась я в больницу, где оказалась не одна: Шуту с Аделькой меня опередили. Втроем пришлось нам вынести неумолимое, равно непримиримое ко всем молчание пришедшей в сознание Эмеренц. Шуту все совала ей термос, но Эмеренц не принимала ни кофе, ни прохладительных напитков, ничего. Аделька, кроме своих, притащила в сумке еще судки от жены мастера-умельца с куриным бульоном, и от Бродаричей, с бланманже. Эмеренц даже не взглянула: ни приношения, ни приветы ее не интересовали. Палатная сестра передавала позже, что от посетителей просто отбоя не было. На следующий день приходился праздник, и все спешили нанести визит накануне. Но удалялись, несколько даже обиженные: Эмеренц ни с кем не желала разговаривать. Я не принесла ничего и болтовней не досаждала, сидела молча, поглядывая на часы: сколько у меня еще времени – и лишь изредка касаясь под простыней ее руки. Эмеренц только вздрагивала, ничем иным не отзываясь на мое прикосновение. В конце концов потерявший всякое терпение врач прикрикнул на Шуту с Аделью: неизвестно, мол, выживет ли еще больная, во всяком случае, она против лишних свидетелей; это, кажется, ясно. И незачем закармливать ее, заваливать продуктами, все равно не дотронется ни до чего; жизненно необходимое она и так получает в виде инъекций. Лучше дали бы ей отдохнуть, уж коли жаждете помочь. Он был прав, Эмеренц держалась со всеми, как со мной: закрывала глаза, чтобы не видеть никого и ничего.