В двадцать шестом году выселились из села Дубровино молодые семьи в самую глушь рязанской земли, за бугор, торопясь, чтобы не застала зима, ставили избы, крыли соломой, надеялись на лучшую жизнь. Но лучшей жизни так и не дождались. Среди мелколесья, оврагов, болот и теперь ютятся остатки гнилых избёнок, забытые Богом, забытые людьми. И часто услышишь от русского человека, от Подмосковья до Владивостока и от Оренбурга до Астрахани, от стариков и старух это особенное и до боли грустное признание, это — со вздохом до самого дна лёгких: «Эх, и глушь тут у нас, ни телефона, ни радио». И тогда удивляешься: какая же пустыня — Россия, и люди на ней, на своей земле — всегда сироты, чужаки.
Акулина и Елизавета пускались в воспоминания: до самой прошлой войны (для них, стариков, и не случалось больше войн, кроме той, самой страшной…) в здешних оврагах с кустарниками водились зайцы, лисы, волки. В самом начале войны тогда, на святках, когда от мороза трещали углы изб, приходили волки. Совсем близко подходили к Выселкам, выли с душераздирающей тоской, как бы чувствовали, что надвигается страшная война. Крещенские морозы тоже незабвенные. Волки так оголодали, что забирались в хлева через крыши, резали овец, задирали собак. Были случаи, съедали гужи на хомутах, кожаные завёртки на санях-дровнях.
— А свет провели в пятьдесят четвёртом, — говорил дед Кузьма. — Эх, и обрадовались все, чудо!
— И я помню, — светлея лицом, рассказывала Елизавета. — На улице, возле колодца, весь вечер смотрели на лампочку, со столба осветило как днём.
— А мы как раз на скотном дворе заканчивали дойку, — вспоминала Акулина. — Тоже обрадовались несказанно.
Старики пускались в беспорядочные воспоминания: то говорили о войне, то про коллективизацию, то вспоминали перестроечные дни. И вот теперь, день сегодняшний, — апогей этой самой «демократии», апология её.
— Демократия — она ведь где? — рассуждал дед Кузьма, зажигая свой вонючий самосад в туго свёрнутой самокрутке. Он долго и не торопясь сплёвывал табачные крошки. Потом выпускал дым облаком. — Демократия там, где сытно. Вот у вас, в Москве, может быть, и есть она, демократия. А здесь безнадёга. Как было до войны, так и осталось, даже ещё хуже. От ста дворов в двух сёлах — во, две старухи остались. Воспряли, правда, маленько при Брежневе. Сначала-то, когда Маленков сталинские налоги отменил. Потом этот, кукурузник, и почему-то тридцать соток огорода при нём — и всё, и больше не моги. Ходили, мерили, обрезали, у кого лишнее. Что ты! «Комиссионно», как тогда говорили! Не моги ни метра, самозахват. Хоть полметра, а обрежут. А теперь её хоть жуй, землю-то, а работать некому, во как подвели. А Брежнев — вот тут пожили маленько, это правда. Этот и сам жил, и другим жить давал. А теперь, я радио-то слушаю, в столице греха дюже много стало, ой, много! Я думаю, малый, кхе-кхе, видать, нет других возможностей спасти Россию, а только сжечь эту самую вашу Москву. Вот и ты смеёшься. Хоть, может, и иное дело, а полководец Кутузов сжёг. И победили ведь француза, и выжгли его. Дворянишки — и те подобрее стали к народу, те, что выжили, конечно, которых Бог помиловал. Да. Ведь и ты оттуда тоже не зря убежал?
Дед палил и палил самосадом. Чтобы хоть как-то вывести его, слегка опьяневшего, старушки сговорились и собрались на боковую.
— Все, Кузя, айда по домам, пора костям на место…
Но спать было ещё рано. Кузьма Лукич вдруг оживился, встал с табуретки и сказал:
— Пойдёмте-ка, я вам домовину покажу. Всю осень делал. Никому не показывал, примерить надо.
Собравшись, побрели по снегу, пробрались узкой тропинкой к сараю. Высоко в небе катилась луна, а в сарае дед включил лампочку, и в ярком свете открылось всё хозяйство старика: верстак, стружка, собранная кучей. На верстаке — она, домовина, то есть гроб. Остро пахло сосной, и, как показалось, гроб был необыкновенных размеров.
И когда дед, сняв полушубок и скинув валенки, улёгся на дно гроба, мне сделалось не по себе. С детства не любил я ходить на кладбище, смотреть похоронные процессии, с содроганием смотрел и теперь на гроб и на деда в нём.
— Ну как? Чего молчите?
В ярком свете блестела стружка. За стеной душераздирающе взвизгивал поросёнок.
— Ой, Господи! — взмолилась и закрестилась бабка Акулина. — Как бы греха какого не было. Кузьма, для живых-то грех делать гробы, встань, очнись.
— Грех? Какой такой грех? Для себя сделал. А то ведь помру — и домовину некому заказать. Ну как, по плечам бушлат деревянный?
— Хорошо, нормально, — заговорили мы, торопясь и убеждая, чтобы поскорее уйти от этого неловкого зрелища. И уже направились к выходу.
— Э-эй, постойте, подождите, не уходите, — тяжело пыхтя и выбираясь из гроба, говорил дед Кузьма. — Лизавета, ну-ка, тебе впору ли, примерь.
— Ой, спаси и сохрани, — крестясь, взмолилась Елизавета. — Не озоруй, Кузьма, а то накличешь её на свою голову.
Дед начал предлагать всем по очереди примерять домовину. Бабка Акулина, дёргая меня за рукав, заторопилась:
— Ну, и будя, по пустому-то, пойдём-ка, пойдём, малый, домой пора.
И будто сама себе:
Анна Михайловна Бобылева , Кэтрин Ласки , Лорен Оливер , Мэлэши Уайтэйкер , Поль-Лу Сулитцер , Поль-Лу Сулицер
Любовное фэнтези, любовно-фантастические романы / Приключения в современном мире / Проза / Современная русская и зарубежная проза / Самиздат, сетевая литература / Фэнтези / Современная проза