Мечик, этот обычно робкий, застенчивый Мечик, не извиняясь, не спросив разрешения, говорил без пауз: "...Тот прекрасный, чистый круг жизни, который был начат мною мальчишкой, на Набережной улице, в сущности, уже завершен и, как у всех людей, - завершен не совсем так, как мечталось..."
Может быть, впервые за многие годы Александр Александрович позволил себе увидеть Мечика другими глазами. Он был таким, как прежде: ушастым, юным, с глазами мальчишки, но только, как и он, - седой. Ему захотелось подойти к Мечику, сказать несколько добрых, спокойных слов: "Уходят годы. Может ли жалеть река, что воды ее утекают в море? Иначе она не была бы рекою". Он жалел о том, что могло бы свершиться, но не свершилось.
Высказывал мысли, записанные в последние часы жизни: "Созданный для большого творчества во имя коммунизма, с шестнадцати лет связанный с партией - с рабочими и крестьянами, наделенный богом талантом незаурядным, я был полон самых высоких мыслей и чувств, какие только может породить жизнь народа, соединенная с прекрасными идеалами коммунизма. Но меня превратили в лошадь ломового извоза, всю жизнь я плелся под кладью бездарных, неоправданных, могущих быть восполненными любым человеком, неисчислимых бюрократических дел..."
Ночные гости
Покойная Лидия Сейфуллина в белом халатике сестры милосердия, с полными слез глазами, сочувствовала: "Саша, я ведь знаю, какой ты хороший!.. Если бы человеку знать, кого он потеряет завтра, через неделю, через год, может быть, легче ощущался бы его уход. А то остаются несказанные слова, неотданная ласка, и оттого горше печаль... У каждого своя голгофа. Вот и ты, милый Саша, восходишь на свою..."
Будто пытаясь удержать его в жизни, произносила как заклинание: "Я не сирота, пока существует Саша Фадеев..."
Он, со своей стороны, горевал о ее преждевременной кончине, сознавая особую необходимость ее сочувствия и понимания. Признавался ее сестре: "Как бы Лида нужна была для меня теперь, когда ежедневно, ежечасно происходит во мне переоценка ценностей... Слишком сложной, противоречивой стала моя жизнь... Врачи запретили мне писать. Я не пишу. Но мои искалеченные образы везде преследуют меня..."
Исхудавший, поникший Зощенко появлялся, всегда извиняясь за вторжение. Говорил тихо, невнятно. Фадееву хотелось успокоить, утешить писателя, убедить, что страхи его напрасны, все худшее позади. Никто его не отравит, не посадит в психушку. И его рукописи не горят, книги никогда не исчезнут с полок, и народ ждет не дождется новых "Аристократок", "Грустных глаз"...
Но, помня свое краснобайство после Постановления ЦК, не решался заговорить.
Михаил Михайлович, будто понимая Фадеева, сам шел навстречу. Спрашивал: "Вам нравились "Грустные глаза". Симпатичный рассказик. Даже не смешной. Славно придуман. Помните первую фразу: "Мне нравятся веселые люди. Нравятся сияющие глаза, звонкий смех, громкий говор. Крики..."
А дальше - тихий пассаж: "Вот прежние интеллигенты и вообще, знаете, старая Россия как раз особенно имела такой восторг ко всему печальному. И находила в этом что-то возвышенное..."
Потом, помните, тонкий переходик: "Нынче мы желаем развенчать эту грусть. Мы желаем, так сказать, скинуть ее с возвышенного пьедестала". А дальше примерчик миленький с женитьбой на "грустных глазах". Ха-ха! Говорили, "Ему" рассказик не понравился. Даже из себя вывел. "Он", по-моему, любил румяных девушек в майках и спортивных туфельках, прыгающих вверх-вниз, вверх-вниз. А я пошутил некстати".
Зощенко как бы оправдывался перед Фадеевым, смущая его до слез: "В моей работе я, например, учился у старых великолепных мастеров. И у меня был большой соблазн писать по тем правилам, по которым они писали. Но я увидел, что обстановка изменилась. Жизнь и публика уже не те, что были при них. И поэтому я не стал подражать их правилам.
И может быть, поэтому я принес людям не так уж много огорчений. И был до некоторой степени счастливым".
Деликатный Михаил Михайлович, очевидно, заметив перебор в своих признаниях, добавил, мягко улыбаясь: "В древние времена один мудрый человек (которого вели на казнь) сказал: "Никого нельзя назвать счастливым раньше его смерти"".
И глядел на Фадеева грустными глазами.
Заглядывала молоденькая Анна Ахматова, совсем не матронистая, как в зрелые годы. С нескрываемым женским любопытством оглядывала переделкинский кабинет Фадеева. Рассматривала стеллажи с книгами, находила свои томики, не скрывая удовольствия, листала их.
Гонимый Пастернак благодарил за шекспировские переводы "в очень хорошем издании". Признавал: "Ты, Саша, способствовал их выпуску". Сожалел о невозможном: "Ты знаешь, я было написал тебе много чего другого, потому что ничего нет легче, чем говорить с тобой, почти только с тобой, искренне, с любовью и уважением, но с годами такое занятие все нелепее и бесцельнее".