Теплая, благоуханная ночь, залитая лунным светом, давно спустилась над Немецкой слободой, погруженной в крепкий сон. Напрасно пели соловьи, напрасно испускали сладкий, одуряющий аромат сирени, яблони, акации, — всемогущий сон, всегда желанный гость, накрывший Москву с семи часов вечера, властно царил над столицей; спали даже дозорные, сторожившие обывателей от лихих людей. Только в домике Правдинцева, в окне комнаты Грица, выходившем в сад, светился огонек. Гриц, не находя покоя от ноющей боли в голове, не мог заснуть и метался на жаркой перине; он то поглядывал на мерно тикавшие на стене старые голландские часы, тоскливо считая время, оставшееся до рассвета, то прикладывал к ушибленному месту влажный компресс. На столе догорал шандал, освещая скромную обстановку, — стол, полку с книгами, несколько стульев и широкое вольтеровское кресло. В переднем углу сияли золотые венчики икон, уставленных в два ряда в массивном киоте, и чуть-чуть трепетало темно-гранатовое пятно мерцающей лампады. Над столом висел портрет покойного отца в золоченой раме. Александр Васильевич Потемкин, майор в отставке, имел большое фамильное сходство с сыном, хотя старик, прошедший сложную житейскую школу, — о чем свидетельствовали складки обидной горечи около рта, — выглядел надменным и суровым, а Гриц пока — добрым малым, мечтавшим осчастливить весь мир; даже немножко увальнем.
«Странно, для чего бился отец? — спрашивал себя Гриц, в бесчисленный раз изучая портрет. — Стоило ли уж так стараться, чтобы умереть в чине майора?.. А сколько унижений, мытарств пришлось перенести, чтобы стать хотя бы и такой незначительной величиной! Были ли у него радости, минуты большого душевного подъема? Вероятно, были. И у курицы, говорят, бывает радость, когда петух приласкает или цыплята вылупятся. Удивительно, однако, как люди легко мирятся со всякими обстоятельствами, исподволь, но — мирятся… А что, ежели и нас ожидает то же, что и отца, — куриные радости? Не уйти ли подальше от житейского моря, в монастырь? Как ты полагаешь, беспутный Гриц, а? Жизнь там строже, чище, и в стороне от мирской жизни. А со стороны-то как будто и виднее — где мерзость, где грех… да и за собой следишь построже, не распускаешься, как в миру. А что, ежели станешь таким же забулдыгой, как и монах Зосима?..»
— Тук! тук! — постучали в окно.
Потемкин вздрогнул. Радость и испуг, попеременно, с быстротой молнии, озарили изуродованное лицо. Он вскочил с постели, торопливо надел шлафрок и распахнул окно.
— Это ты, Мина?
— Я, я, Гриша… Да ты, милый, не выходи в сад. Я сама к тебе…
Он радостно подался к ней всем корпусом. Девушка, с затаенным смехом, уцепившись за его шею маленькими горячими ручками, как бабочка, летящая на огонь, впорхнула в комнату и остановилась перед ним с немым вопросом.
Мина Браунова, дочь немца-живописца Иоганна Брауна, — из-за которой у Грица произошло столкновение с Секвиным, — с год, как конфирмировалась, и ей шел восемнадцатый год. Среднего роста, с античной головкой Дианы, увенчанной ореолом золотистых кудрей, с матовым лицом, с выступавшим на щечках нежным розовым румянцем, с глубокими голубыми глазами, опушенными темными ресницами, Мина была прелестна, особенно когда смеялась, показывая ряд жемчужных зубов, причем на щечках показывались маленькие ямочки, сводившие Грица с ума.
— Гриша! мой бедный Гриша! — ужаснулась девушка, взглянув на потемневший и вздувшийся синяк, закрывший весь глаз. — Чтоб руки у него отсохли, у этого Васьки Секвина!
Потемкин, испытывая величайшее смущение, стоял пред ней, понурившись, кань виноватый, стыдясь за свое безобразие.
— Да что ты, милый, какой скучной? А? Это пустяки, пройдет… Глаз цел?
— Цел.
— Ну, и ничего все будет. Хочешь, завтра весь синяк сведем?
— Что ты?! — изумился Гриц. — Раньше, как через неделю, нечего и думать, а то, пожалуй, и дольше затянет…
— Ах, какой же ты Фома неверный! — горячилась Мина, надув губки. — Уж если а говорю, так, значит, знаю. Завтра сведем, и даже следа не останется.
— Ой ли! — обрадовался Гриц. — Милая! Радость моя!
Он подхватил девушку на руки, как перышко, и завертелся с ней по комнате, покрывая ее лицо, в припадке бурного веселья, безумными поцелуями.
— Гриша! Гриша! — отбивалась она, силясь освободиться от его ласк. — У, медведь! Да отстань же, бессовестный!! Или я уйду.
Наконец он отпустил ее; но, сев в кресло, снова притянул к себе. Она уже не сопротивлялась и, заглядывая в его лицо, мягко упрекала:
— Всем хорошо, а одно плохо: никогда ты не слушаешься меня, Гриша.
— В чем же я пред тобой провинился?
— Брось ты этих попов и монахов. Ну к чему они тебе?
— В монастырь пойду, пригодятся, — усмехнулся Гриц.
— Везде нужно знакомство.
Лицо Мины потемнело. Она спрыгнула с колен и, насмешливо кланяясь, обдала его холодным, уничтожающим взглядом.
— Желаю вам, Григорий Александрыч, сделаться игуменом, архиереем, чем хотите, — саркастически проговорила она, — а я… я ухожу!
Она шагнула к окну.
— Что ты, Мина? Бог с тобой… Постой! Куда ты?
— Больше сил моих нет. Вам попы, видно, дороже меня…