– Брось свои еврейские штучки, Портер, – взорвался директор. – Посадят-то не его, а тебя!
Инструкторша, впрочем, уцепилась не за сочинения, а за один мой стишок – по впечатлениям брутально прерванной поездки в Крым, – «напечатанный» в школьном журнале. Стихотворение было невинным, бездарным, хуже того, морализаторским, но ей – а потом и не только ей – оно показалось порнографическим. Звучало оно так:
Там было еще несколько строф, я их не помню, но криминал усмотрели именно в этих. Забавно, что никто не обратил внимания на другое стихотворение, помещенное там же и посвященное «жертвам расстрела в Новочеркасске». Этот «зевок» властей предержащих объясняется, по-моему, вот чем: тогда о новочеркасской трагедии знали немногие (мне рассказала вдова двоюродного дяди-археолога и сама археолог, ведшая под Новочеркасском раскопки скифского кургана и ставшая невольной свидетельницей расстрела), стихотворение называлось «Кровавые воскресенья» (во множеством числе), а полуграмотные вожди ВЛКСМ решили, должно быть, что Николай стал Кровавым не только в Петербурге, но и в Новочеркасске.
Тем не менее комбинация вырисовывалась малопривлекательная: антисоветские взгляды, выраженные в сочинениях, плюс морально растленный облик юного стихотворца. Из райкома дело попало в обком ВЛКСМ и чрезвычайно разгневало (но, наряду с этим, и воодушевило) секретаря обкома, некую Куценко. Стихотворение она целиком зачла на то ли городской, то ли областной конференции, текст доклада был опубликован в печально отметившейся и по делу Бродского газете «Смена», – в которой, кстати, я регулярно сотрудничаю начиная с 1990 года. Но тогда шел 1964-й… Правда, из опубликованного текста доклада «Крымская экзотика» выпала – это, спасая меня, подсуетилась Грудинина. Увы, таким образом я утратил единственный шанс опубликовать свои стихи в советской печати.
Еще до своего выступления на конференции возмущенная Куценко рассказывала обо мне всем и каждому. Позвонила она с подобным сообщением и педвузовскому соученику, директору одной из школ-интернатов города Вадиму Кричевскому. Дима (мой двоюродный дядя, сводный брат погибшего в начале войны археолога и умершего в 1956-м финансиста), заподозрив неладное, осторожно поинтересовался фамилией начинающего эротомана, а узнав ее и сердечно распрощавшись со своей приятельницей и покровительницей, перезвонил моей матери и посоветовал готовиться к худшему. Мать позвонила Грудининой, с которой уже вовсю сотрудничала по делу Бродского, и та без колебания и промедления открыла второй фронт.
Меж тем тучи сгущались и в самой школе. Я написал очередное скандальное сочинение, и его зачитали по всем одиннадцатым классам (которых было пять), руководствуясь, видимо, логикой анекдота: давай, внучок, повторим слова, которые ты никогда в жизни не должен повторять. В школьной стенгазете (к выпуску которой я отношения не имел) появилась огромная статья под ласковым названием «Прорицатель-демагог» и за странноватой подписью «Одиннадцатый „Б“». Впрочем, Вензель с Беляком, зайдя в школу, сорвали газету.
Характеристика, однако же, оказалась пророческой: сколько раз потом – уже в девяностые – меня аттестовали именно так. В декабре 1991 года, выступая по питерскому радио, я сказал, что уже объявленные гайдаровские реформы разорят население, лишив его сбережений, а ближе к весне, где-нибудь в апреле, упрутся в проблему возникновения массовой безработицы и потому будут свернуты. «Не будем поддаваться этим паническим настроениям, не будем верить этим демагогическим прорицаниям», – возразил мне специально приглашенный радиооппонент. После чего в политические программы меня больше не приглашали, а мой дальнозоркий оппонент уехал послом в США и стал затем одним из соучредителей «Яблока». В демагогических прорицаниях упрекнул меня и тогдашний пресс-секретарь президента Костиков, когда я выразил (в июне 1993-го) осторожную уверенность в том, что президентский вариант Конституции можно принять только под дулами пулеметов. «Люблю я критиков моих», – как писал в молодости Андрей Вознесенский.