Он любил и не любил свои давние слабости и ошибки, ибо не был в них виноват. Им виной его молодость. А порою — жестокость врага. И — жестокость войны вообще, самого того времени. Не любил он и лучшие свои боевые решения потому, что война не давала им превратиться из опыта смерти, из гибели, из отрицания в нечто новое, созидающее, в положительный опыт. А он нужен теперь — вырастающий из войны, примиряющий опыт. Без него не прожить.
Поздно вечером, в номере, убирая натащенные друзьями бутылки и собранные изо всех номеров дешевенькие граненые стаканы — после ветра на площади, над рекой, и мороза пришлось все же хватить боевые «сто грамм», — Сергей закурил и, усталый, присел на кровать.
За стеною в гостиничном холле пробило двенадцать. Только-только при помощи коридорной усмирились, затихли, успокоились ветераны, прекратились хождения из номера в номер, горячие споры, постукивание костылями, бесконечные воспоминания, а то и упреки. «А ты шо ж, сукин сын, не признав мэнэ?» — басил командир батареи 76-миллиметровых орудий Утвенко Кузовкину, командиру стрелкового батальона. На войне они зачастую общались только через связных, хотя и стояли всегда почти рядом. А поэтому и сегодня, седые, уже лысоватые, встретились и не узнали друг друга. «Да я ж тоби, черта, тоди як спасав? Як из пушки! Га?! А ты взяв и забыв…» — «Так то мои автоматчики твою пушку „як из пушки“ спасали, — не сдавался Кузовкин. — Ты, что ж, иль не помнишь, когда отсекали пехоту от танков?..»
Большаков утомленно прилег на кровать, забывал стряхнуть с сигареты пепел.
За последние годы, пожалуй, с победы, в его жизни еще не бывало такого волнующего, насыщенного слезами и смехом, такого огромного, горького и счастливого дня, как сегодня. Поездка по линии бывшего фронта… Эти факелы над рекой — в синих сумерках, — цепь живых, разрываемых ветром огней в руках у идущих колонной к могиле, рыдание медных труб… И вообще, этот снег и стеклянная от мороза дорога, по которой идут ветераны, солдаты, с опаленными лицами, кто с черной повязкой на глазу, кто без руки, а кто подпираясь костылем, — один вид их всех, собранных вместе, наверное, обжигает сердца, — а за ними весь город: старики и старухи, дети, взрослые… Крестный путь… От одной только мысли: «А в этой могиле мог лежать бы и я…» И привянувшие на морозе живые цветы…
Вот не думал, что все эти вещи, столь привычные по сегодняшней жизни: снег, живые цветы, флаги, музыка, — трогают… Нет, главное темнота над разросшимся городом, чтобы шествие с факелами и Шопен сразу били бы, ударяли, по сердцу, по нервам, — и они и ударили. Словно огненным, обжигающим взрывом все замкнулось в кольце: то, прошедшее, пережитое, и победа, и кровь, и сегодняшняя оценка всему, ослепившая душу: «Неужели же это я… Победил их?.. Не кто-нибудь — я… Сергей Большаков. Самолично. И Тышкевич… Кузовкин… Маруся… Это мы их смогли?!»
И еще оттого, верно, трогает за душу, что они, уцелевшие, снова вместе шагают…
Сергей встал, прошелся по комнате. Нет, сегодня ему не уснуть.
Черт возьми, пионеры ведь дети совсем, ребятишки… А вот всех разыскали и со всеми списались, и как это все хорошо получилось… Ведь придумали… чтобы шли по ступенькам, по лестнице, целых два этажа, в разукрашенной флагами школе, — и Лях на тележке, которого подняли и внесли боевые товарищи, — а на каждой ступеньке по два пионера, — такие вот крохи — мальчик и девочка, взметнув правую руку, отдавая салют. Шаг — и новые пары глаз. Шаг — и новые пары. Огромные, голубые, и карие, и зеленые, и черные, словно спелые вишни, устремленные на негнущуюся, в кожаной перчатке руку Тышкевича, на его Золотую Звезду и на шрам в волосах, пересекший всю голову, на тележку разведчика Ляха, на нарядные планочки Кати Слепневой, на красивый, задумчивый профиль Маруси, на седые, когда-то веселые кудри Кузовкина.
Сергей горестно усмехнулся.
По Берлину, засыпанному осколками, наверное, с меньшим волнением шел, чем по этой истертой множеством ног, простой школьной лестнице. Как же: дети, сыны… Вся надежда на них. Они не забудут…
Говорят, двух смертей не бывает… Нет, неправда! Бывает! И первая смерть, когда гибнешь от бомбы, от пули или снаряда. А вторая — без имени, без могилы — ну хотя бы как Лида, бесследно исчезнуть в дыму и огне. Это даже похуже физической смерти…
Как ни странно, но во все времена человек озабочен не тем, что умрет. Он смиряется и со смертью. Но, живя, он ищет бессмертие делу, которому служит, за которое столько страдал. Ведь, казалось бы, просто: будешь ты лежать в могиле, и тебе все равно, что там делается наверху, дождь идет или снег или светит горячее летнее солнце, а вот все же, пока живешь — волнуешься и мятешься при мысли о том: а как будут жить после нас на земле? Неужели забудут наши голод и холод, наши раны и жертвы, и нашу любовь, нашу веру, недопетые песни, недосказанные слова?.. Неужели забудут, какой ценой добывалась наша Победа?!