Пришла она в себя веселым, солнечным утром — на морозном стекле сияли радостные искорки-звеады. Очнулась с ощущением удивительной легкости, безоблачности, — лежала, казалось самой, легкая как пушинка: повей ветер и полетит! Почти сразу же незаметно овладел ею сон, такой же легкий, как и явь. В следующие дни ощущение легкости не проходило: ни о чем не думала, ничто не волновало. Мир будто стал иным: и морозное солнце сквозь стекла, и белая боковушка, и врачи, даже тот, главный, с красным лицом.
По-иному встретила она и счастливых отца с матерью: почувствовала что-то близкое, праздничное, милое. Отец больше молчал, только глаз довольных не сводил с нее, а мать говорила, говорила, захлебывалась от радости: "Не пускали нас! Нельзя, мол, к ней! Дохтор, мол, не велел, который главный. А один раз я упросила самого, который главный. Слезами умолила, чтоб пустили. Пришла. А ты и спишь и не спишь, губками все шевелишь, как бы пить хочешь. Губки, видно, горячие, сухие. И так голову повернешь, и так — будто лежать нехорошо, неловко. И как посмотрела я, горько мне стало, аж смотреть не могу. Слезы так и текут. "Хадосько!" говорю тихо, слезами исхожу. А ты как услышала или что, веки задрожали, раскрыла немного глаза. Смотришь куда-то вверх, а глаза невидящие, измученные. "Донечко, рыбочко моя!" — говорю. А ты — как не слышишь. Будто не узнаешь, будто я чужая! Глазами не поведешь — не видят, как неживые! "Мамко ж я твоя! — говорю. — Мамко твоя, чуешь?!" А ты — хоть бы как отозвалась! Посмотрела немного и совсем закрыла глаза! Губками зашевелила, будто во рту пересохло, будто пить хочется тебе! А потом вдруг как застонешь, как забормочешь — быстро-быстро! Не разобрать — о чем!.." Мать снова залилась слезами, слова не могла больше вымолвить; показалась Хадоське какой-то слабой, несчастной, даже стало жалко. Отец не выдержал, попрекнул: "Вот завела! Как хоронишь, вроде!.. Дочка поправилась, а она!.." Мать сразу перестала всхлипывать, уголком платка вытерла глаза: "Хоронишь! А разве ж и не была — все равно как на том свете! Я ж, может, и вспоминаю, и плачу — что рада! Что дочечка все равно как с того света вернулась!.."
С интересом слушала Хадоська мелкие, но, теперь казалось, такие важные, дорогие домашние новости: про сестричек и братиков, про материны заботы; лакомилась родительскими гостинцами. Но когда мать с отцом уехали, когда подумала, как они едут на заледенелых санях, как покажутся из темноты навстречу им куреневские стрехи, когда увидела, будто сама едет, увидела стрехи, улицу, родной двор, у Хадоськи вместе с притихшей радостью счастливой встречи появилась ноющая тоска. Это была не только тоска по родителям — иное, недоброе чувство примешивалось к ней, омрачало недавнюю беззаботность. Будто оживала старая, забытая боль. В тот вечер смутное это чувство прошло, как далекая туча; надвинулось, проползло тревожной тенью и пропало. Хадоська заснула без неприятных мыслей. Однако на другой день туча снова вползла в ее одиночество. Беспокойное, нежеланное, которого не хотелось и замечать, цеплялось за нее, нависало все тяжелей, все назойливей, напоминало, заставляло размышлять. Вновь возвращалась из небытия Захариха, возвращался студеный, страшный день, оживали, били Евхимовы слова. Воспоминания переплетались путано, обрывочно, в тумане, таком холодном, пронзительном, что в Хадоське все леденело, и она чувствовала отвратительное бессилие. Сначала ей как бы не хотелось верить воспоминаниям, будто недоброму сну. Но воспоминания, наперекор ей, набегали и набегали, становились все явственнее, шире, все больше тревожили С печалью, сквозь сутемь непреодолимой тревоги виделась ей вновь солнечная студеная краснота на стеклах, на стене; нерадостно, холодно выглядывала из уголка верхнего, незамерзшего стекла заснеженная колючая лапа сосны. Грустно, молчаливо наблюдала Хадоська за женщинами-соседками, слушала их неинтересные разговоры. Женщины рядом были все новые: те, что лежали прежде, поразъехались по своим домам, — но перемена эта не успокаивала Хадоську; и к этим относилась она недоверчиво.
Теперь Хадоська уже не сожалела о черной прорве Глинищанского озера, не строила планов, как убежать, погубить себя. Ей теперь и вспоминать о том, как она чуть не замерзла, было страшно, неизвестно куда исчезла недавняя решительность. Хадоська чувствовала в себе странную слабость, робость. От беспомощности своей перед бедою, которая не проходила, и день и ночь сторожила ее, Хадоськой часто овладевало отчаяние: накрывшись с головой одеялом, уткнув лицо в подушку, она давилась неслышным, горьким плачем.
Горючими слезами оплакивала Хадоська беззаботную радость свою и доверчивость, свою незадачливую юность, с которой она будто расставалась навсегда. В первые дни, заметив, что она плачет, женщины окликали ее, успокаивали, но она не отвечала; тогда ее перестали трогать, не говорили пустых слов, не надоедали, деликатно, разумно молчали. Выплакавшись вволю, она обычно успокаивалась и засыпала, с головой укрывшись одеялом.