Выпускной класс оказался той же привычной школьной рутиной, однообразно тянувшейся десятый – последний – год. Ян не боялся предстоящих экзаменов не потому, что был уверен в своих знаниях, а от навязшей в зубах скуки, которая сопровождала его на протяжении всей школьной жизни. Рисовал он что-то странное, редко доводя до конца начатое, никогда не зная, что получится, но карандаш тянулся к бумаге, как рука к сигарете. Четко прорисованное человеческое ухо становилось темным, густо заштрихованным входом в туннель.
– Это что? – спросил озадаченный Миха.
– Ничего, – Ян пожал плечами, – так…
Он сам не сразу догадался, что темный графитовый туннель больше всего напоминает ему школу, где единственным светлым пятнышком сохранился в памяти день, когда он стоял перед женщиной в пестром платье и доказывал, что Лев Николаевич Толстой – детский писатель.
Занятия с Анной Матвеевной продолжались – предстояло выпускное сочинение.
«Ты должен обложиться книгами и сидеть, не поднимая головы!» – твердила мать.
Он не может сосредоточиться, потому что все время отвлекается, мучилась Ада, вспомнив свой неудачный поход в домоуправление насчет стенок в комнате. Почему, действительно, так сложно разделить это футбольное поле в виде комнаты, разве я многого требовала? Недавно случайно услышала разговор на работе, как мать лаборантки что-то там сделала с балконом: то ли решетку поставила, то ли застеклила, вся работа частная, что особенно подчеркивалось. В Адиной голове засело слово «частник» и начало обрастать привлекательными перспективами. Виделся частник, похожий на сапожника в угловом подвальчике, только вместо подметок его окружали строительные материалы: доски, краски, кирпичи; стену подпирала стремянка. Объяснить такому дядьке, что от него требуется, было бы просто, тем более что он материально заинтересован как частник и по той же причине сделает быстро, домоуправление очухаться не успеет, да и знать им не надо при таком отношении. Дело упиралось в чистый пустяк – найти такого частника; да хоть у той же лаборантки спросить.
А пока не проходило дня, чтобы она не повторяла свое «обложиться книгами и сидеть, не поднимая головы», что веселило брата. «В смысле задницы, – подмигивал он Яну, – как она всю жизнь сидит». Ада взрывалась немедленно: «Что ты несешь? Он еще не знает, куда подавать, а ты…» – «На физмат, конечно, куда еще? С его головой – только на физмат», – уверял Яков. «Обложиться…» – опять начинала Ада, но брат перебивал: «Облажаться! Д-дура…»
Что будет дальше, Ян знал: они будут орать друг на друга, потом устанут и закурят, лениво огрызаясь. Иногда примиряла музыка. «Эт-т, дура, – бормотал Яков, ставя пластинку, – послушай лучше, как он исполняет…» Оба затихали. Время от времени мать роняла какое-то замечание; не дослушав, Яков взрывался:
– Да ты знаешь, что такое контрапункт?
– Я сдавала теорию музыки! – возмущалась мать. – И музлитературу тоже, между прочим.
– Э-э, сдавала она, – махал рукой Яков. – И что тебе дала твоя музлитература, что?
– А то, что твой Бах консервативный композитор, и больше ничего! Он церковную музыку сочинял, и я вообще не понимаю…
– Постыдись, д-дура… Заучила, как попугай: «консервативный», «церковная музыка». Нашла кого слушать – учебники. Эт-т… дура. Ксенька вон, – он кивал в сторону кухни, – смышленее тебя: хоть ерунды не говорит.
Ксения с любопытством посматривала на Якова и однажды, заметив у него в руках только что купленную пластинку, отважилась: «Это вы такую же купили, как в тот раз? Ну, на прошлой неделе?» – «Почему? – недоуменно вздернул бровь Яков. – То был Григ», – и поспешил в комнату, дивясь вопросу. Ксения кивнула уважительно, хотя была уверена: такую же; и вся музыка у них одинаковая, похоронная. Мыслью этой, за неимением более подходящей аудитории, поделилась с Бестужевкой.
Перед тем как поставить пластинку (новую, только что купленную, или старую), Яков становился неузнаваемым. Обычно был неряшлив: стаскивал рубашку, расстегнув только верхние пуговицы, чтобы скорее напялить в утренней спешке; мог надеть рваные носки сомнительной свежести; в карманах пиджака, в портфеле держал колонию затвердевших, как гипс, серых носовых платков… Своей пышной темной шевелюрой Яков гордился и расческу носил в верхнем пиджачном кармане, как другие носят авторучки. С пластинками сразу менялся: тщательно мыл руки, вытирая по отдельности каждый палец, словно хирург перед операцией, отшвыривал полотенце и благоговейно извлекал черный диск из конверта, придерживая за края. Ставил на проигрыватель, включал – и сидел, весь уйдя в музыку, заменявшую ему стенку, о которой мечтала сестра. Яков слушал – и все, кроме музыки, переставало для него существовать.
Горе той женщине, которая осмеливалась позвонить в это время.
Ада тоже слушала, но с вязанием в руках, пока брат однажды не выхватил яростно спицы и не швырнул за шкаф.