– Да о
Меня это потрясло.
– Неправда!
Я вспоминаю Франческу, ее длинные волосы, ее томные ноги. Я думаю о Леоне и обо всем, что приношу в жертву ради него, ради романтики, ради тоски и опьянения страсти, которые разделяю с ним.
– Ты сам знаешь, что это неправда. Она не такая. И не называй меня голубком.
– А то что?
Он садится, глаза его сверкают.
– Брось, Леон. Вечно тебе нужно все изгадить.
– Ты думаешь, она была первой? – ухмыляется он. – Ну, Пиритс, пора все-таки повзрослеть. Ты становишься совсем как она. Из кожи вон лезешь, чтобы излечить мое разбитое сердце, как будто меня вообще может волновать
– Но ты же говорил…
– Я просто дурачил тебя, кретин. Неужели ты не понял?
Я тупо качаю головой.
Леон хлопает меня по руке, почти ласково.
– Ты такой романтик, голубок. А в ней была своя прелесть, хоть она всего-навсего девчонка. Но она не первая. И если честно, даже не лучшая из тех, кто у меня был. И конечно, не последняя.
– Я тебе не верю.
– Не веришь? Слушай, малыш. – Он смеется от души, в лунном свете волоски на его руках как поблекшее чернение на серебре. – Я не рассказывал, почему меня выперли из предыдущей школы?
– Нет. Почему?
– Я трахался с учителем, голубок. С мистером Уиксом, мастером по чеканке. В мастерской, после уроков. Вот шума-то было!
– Да ты что!
И я хохочу вместе с ним в чистейшей ярости.
– Говорил, что любит меня. Глупый педрила. Письма мне писал.
– Не может быть. – Глаза у меня лезут на лоб. – Не может быть!
–
– Да ты что? – Но я не сомневаюсь, что он говорит правду. Это многое объясняет: его безразличие, преждевременную половую зрелость, бесстрашие. Боже, какое бесстрашие… – И что потом?
Леон пожимает плечами.
– Pactum factum. Педрилу засадили. На семь лет. Мне даже жалко его было, честно. – Он снисходительно улыбается. – Он был ничего, мистер Уикс. Водил меня по клубам и все такое. Правда, больно страшный. Брюхо висело. И
– Не может быть, Леон!
– Да ладно. Смотреть-то необязательно. И он давал много всего: деньги, компакт-диски, вот эти часы – они стоят сотен пять…
– Ты что!
– В общем, мама чуть не спятила. Меня таскали на всякие консультации. Мама говорит, что у меня могла быть травма. И я, может, никогда от нее не оправлюсь.
– А как это… – Голова идет кругом от ночи и его откровений. Горло пересохло, и я пытаюсь сглотнуть. – Как это…
– Как это было? – Усмехаясь, он поворачивается и притягивает меня к себе. – Хочешь узнать,
Время шатнулось. В моих любимых приключенческих романах часто пишут, как
Он все еще смеется, мальчик, сотканный из света и тьмы, привидение, и я чувствую под собой грубое тепло черепиц, восхитительное трение кожи о ткань. Я почти не помню себя, я в восторге и ужасе, в судорогах и горячке от необъяснимого счастья. Осторожность улетучивается, я – только кожа, каждый дюйм ее – миллион точек беспомощных ощущений. Случайные мысли изредка мелькают в мозгу, будто светлячки.
Он никогда не любил ее.
Любовь
Его не волнуют девчонки.
Он срывает с себя рубашку, пытается справиться с моей ширинкой; я все время смеюсь и плачу, и он говорит и смеется, и я едва разбираю слова сквозь сейсмические удары моего сердца.
И потом все кончается.
Прямо вот так. Стоп-кадр наших обнаженных, полуобнаженных тел; я – в столбе тени, падающей от высокого дымохода, он – в лунном свете, ледяная статуя. Инь и ян, мое лицо освещено, его – темнеет от изумления, потрясения, гнева.
– Леон…
– О господи…
– Леон, прости, мне надо было…
– Господи! – Он шарахается, вытянув руки, словно пытается отгородиться от меня. – Господи, Пиритс…
Время. Время шатается. Его лицо, искаженное ненавистью и отвращением. Его руки, отталкивающие меня в темноту.
Слова мечутся во мне, как головастики в тесном сосуде. Ни одно не может выйти наружу. Потеряв равновесие, я опрокидываюсь на дымоход, безмолвно, без крика, даже без злости. Все это придет потом.
– Какая гадость! – В его голосе дрожь, неверие. – Ты – мелкая мразь!
Презрение, ненависть в этом голосе говорит мне все, что я хочу знать. Я громко вою – долгим, безнадежным воем горечи и утраты, а потом бегу – мои кроссовки быстры и неслышны на замшелых черепицах – над парапетом, по дорожке.