Но все веселье не могло снять тревоги за Джорджа, у которого начались серьезные нелады с женой. Хелен явно заболевала тем же, чем и Лючия. Частный санаторий в Монтре был временным выходом, но дальше надо было решать проблему всерьез. Навестив ее там, Джойс и Нора были обрадованы — она выглядела гораздо лучше, чем месяц назад, — и со спокойным сердцем уехали в Цюрих. Там, как и ожидала Нора, у Джойса начались мучительные желудочные спазмы, их уже нельзя было списать на нервы, и ему посоветовали срочно сделать рентген. Но Джойс пренебрег всеми настойчивыми советами и уехал в Париж, а оттуда в Дьеп, где пролежал неделю на пляже, слушая ленивый летний прибой и стараясь не думать о вторжении немцев в Судеты. В Париж надо было возвращаться хотя бы за тем, чтобы решить, как быть с Лючией; война близилась, могло случиться что угодно, и доктор Дельма уже планировал эвакуацию клиники в глубокую провинцию. 30 сентября был подписан Мюнхенский договор, и Дельма заспешил, попросив Джойсов сопровождать дочь в Ла-Боль. Джойс презирал Чемберлена, как и всю английскую дипломатию, отдавшую Европу уголовнику, но решил, что получил отсрочку и может закончить книгу, не срываясь с места, как тысячи других беженцев. Ему оставалось дописать несколько страниц четвертой книги, то самое начало монолога Анны Ливии «Мягкое утро, город!», где как бы стекались воедино все концовки предшествующих книг, перерастая в размышление о смерти и перекликаясь с монологом Гэбриела в «Мертвых». Но в нем постоянно мерцает и мысль о той жизни, которую прожил сам Джойс:
«Я сделала все, что могла, когда меня пустили. Всегда думаю, что, если я иду, все идут. Сотни забот, десятина тревог — и никого, кто меня понимает? Один в тысячу лет ночей? Всю мою жизнь я прожила среди них, и они становятся мне омерзительны. И я люнавижу (lothing) их мелкие теплые выходки. И я люнавижу их подлые уютные манерочки. И вся жадность рвется из душонок. И все ленивые истечения из их расчесанных телец. Какое все маленькое такое!»
Этот вопрос о том, «кто меня понимает», — собственный вопрос Джойса, выкрикнутый тридцать четыре года назад в Дублине юной гостиничной прислуге. Фраза «Унеси меня, taddy (папа+плюшевый медведь), как на ярмарке игрушек!» — воспоминание о ярмарке в Триесте и вопящем маленьком Джорджо, которого тащат на руках, потому что он рвется к игрушечной лошадке. Анна Ливия — она нечеловек и человек, она река, но ее жизнь складывается из человеческих воспоминаний, знаний и горечей: горькая соль Дублинской бухты и ранящие «зубцы», через которые она прорывается, — это Северная и Южная стены, гранитный причал, от которого уплывали с родины все ирландцы и сам Джойс, и трехмильный каменный волнорез, не пускающий море к каналам и городу…
Джойс особенно тщательно работал над завершением, если можно считать им последние строки этого монолога: «Чайки. Крики. Дальние клики. Идти, даль! Конец тут. Нам тогда. Финн, вновь! Возьми… Пока тысячеконцеты. Гбы. Ключи к. Даны! Путь одно ласть любть длить то».
Последнее слово книги, THE, в отличие от знаменитого «Yes», перевести на русский пока невозможно, можно лишь предложить толкование. Джойс думал над ним едва ли не дольше, чем над всеми оставшимися тридцатью страницами. Луи Гилле приводит его комментарий из письма: «В „Улиссе“, чтобы описать бормотание засыпающей женщины, я отыскал для конца наименее побудительное слово, какое мог найти. Я нашел слово „да“, едва произносящееся, означающее уступку, самоотречение, расслабление, конец всякого сопротивления. В „Ходе работы“ я постарался сделать получше. На этот раз я нашел слово из самых скользких, наименее акцентированных, самое слабое английское слово, которое даже и не слово, едва звучащее меж зубами, вздох, ничто, артикль the».
Молли и Анна похожи в том, в чем Джойс решил наделить их женскими качествами, но Анна Ливия-Лиффи наполнена тем, чего у Молли почти нет — верностью, бескрайней, как море, которое если и уходит, то все равно возвращается, если исчезает, все равно где-нибудь плещет. То описание Молли, в которое он включил слова «ненадежная» и «равнодушная», вряд ли полностью высмотрено в тридцати с лишним годах жизни с Норой и в ней самой. Скорее всего, дело в том, что Анну Ливию читатель видит глазами и памятью ее мужа, которому она всецело подчинена, а он, в свою очередь, растворен в ней. Вернее, Мужа, Мужского Начала. Английская грамматика без мужских и женских местоимений многое запутает для русского читателя, но Муж и Жена в тексте все-таки есть. Она — часть природы, в которой женское и мужское начала сплетены неразделимо.