Голсуорси размышлял, что могли думать, как воспринимать это событие люди его круга: «Королева умерла, и в воздухе величайшей столицы мира стояла серая мгла непролитых слез… Когда в 37-м году королева взошла на престол, еще строились дома, уродовавшие Лондон… еще ходили почтовые кареты, мужчины носили пышные галстуки, брили верхнюю губу, ели устрицы прямо из бочонков, на запятках карет красовались грумы, женщины на все говорили: “Скажите!” – и не имели прав на собственное имущество. В стране царила учтивость, для нищих строили закуты, бедняков вешали за ничтожные преступления, и Диккенс только начинал писать. Без малого два поколения сменилось с тех пор, а за это время – пароходы, железные дороги, телеграф, велосипеды, электричество, телефон и вот теперь эти автомобили – такое накопление богатств, что восемь процентов превратились в три, а средний класс очень численно вырос. Изменились нравы, изменились манеры, люди еще на одну ступень отошли от обезьян, богом стал Мамона – Мамона такой респектабельный, что сам себя не узнавал. Шестьдесят четыре года покровительства собственности создали крупную буржуазию, приглаживали, шлифовали, поддерживали ее до тех пор, пока она манерами, языком, внешностью, привычками и душой почти не перестала отличаться от аристократии. Эпоха, так позолотившая свободу личности, что, если у человека были деньги, он был свободен по закону и в действительности, а если у него не было денег, он был свободен только по закону, но отнюдь не в действительности; эпоха, так канонизировавшая фарисейство, что, для того чтобы быть респектабельным, достаточно было казаться им. Великий век, всеизменяющему воздействию которого подверглось все, кроме природы человека и природы Вселенной.
И, для того чтобы посмотреть, как уходит этот век, Лондон, его любимец и баловень, вливал потоки своих граждан сквозь все ворота в Гайд Парк, этот оплот викторианства, заповедный остров буржуазии. Под серым небом, которое вот-вот, казалось, брызнет мелким дождем, темная толпа собралась посмотреть на пышное шествие. Добрая старая королева, богатая добродетелью и летами, в последний раз вышла из своего уединения, чтобы устроить Лондону праздник… Какая жалость, что война все еще тянется и нельзя возложить на гроб венок победы! Но, кроме этого, в пртводах будет все: солдаты, матросы, иностранные принцы, приспущенные знамена и похоронный звон, а главное – огромная, волнующаяся, одетая в траур толпа, в которой, может быть, не одно сердце под черной одеждой, надетой ради этикета, сжимается легкой грустью. В конце концов, это не только королева уходит на покой – это уходит женщина, которая мужественно терпела горе, жила как умела, честно и мудро.
Да! Век уходит! Со всем этим тред-юнионизмом и с этими лейбористами в парламенте, с этими французскими романами и ощущением чего-то такого в воздухе, чего не выразить словами, все пошло совсем по-другому… что будет, когда на престол сядет этот Эдуард? Никогда уж больше не будет так спокойно, как при доброй старой Вики. Вот он, катафалк королевы, – медленно плывущий мимо гроб Века! И, по мере того как он медленно двигался, из сомкнутых рядов толпы, следовавшей за ним, поднимался глухой стон; это было что-то такое бессознательное, первобытное, глубокое, безудержное, что никто не отдавал себе отчета, не исходит ли он от каждого из них.
Он плыл вместе с катафалком, этот неудержимый стон, как огонь плывет по траве узенькой полоской. Не отставая, шаг за шагом он следовал за ним по сомкнутым рядам толпы, из ряда в ряд. Это был человеческий и в то же время нечеловеческий стон, исторгаемый животным подсознанием, сокровеннейшим прозрением того, что все умирает, все изменяется. Никто из нас, никто из нас не вечен!».
Голсуорси видел, что война затягивается. Все ждали, что подоходный налог чрезвычайно повысится, но в этой жизни ничего не дается даром. И люди занимались своими делами, как будто не было ни войны, ни концентрационных лагерей, ни несговорчивого Бурского главнокомандующего Девета, ни недовольства на континенте, ничего неприятного. В этом смысле в Англии наступило затишье, но оно вызывало чувство всеобщей неуверенности относительно того, что же будет дальше. Для Голсуорси было очевидно, что устаревшее должно быть развенчано и устранено, но то, что в старом порядке вещей было разумным, должно быть сохранено.