Потом наступал черёд сна, который накатывался очистительной волной всемирного потопа, и чудные видения открывались моему взору. Я всплывал под потолок, сохраняя лежачее положение, мерно парил у самой кромки обоев, иногда отчаиваясь на дальний дедалов перелёт к обливающейся слезами богемской люстре. Затем пронзив горячим телом слюду заклеенных на зиму окон, уже радостно и бешено, с гиканьем и свистом, пикировал я над тяжёлой тушей охваченной летаргией Москвы, лёгкими перстами щекотал её жирные тёмно–коричневые бока, а после, наскучив этой забавой, поднимался выше. Там движение становилось мощнее; мохнатое тело Земли на мгновение пропадало из глаз и вдруг открывалось, преображённое, золотом светящееся изнутри, с украденной у Сатурна набедренной повязкой, с квадратным пупом, от которого во все стороны расходились пять розовых, дрожащих на ветру материков, и на сколько бы я не удалялся от моей планеты, её червонная душа беспрестанно переливалась в центре весёлой вселенной.
А хмурым утром, всё ещё со сладким привкусом неба на кончике языка, я плёлся в школу, где
Годам к девяти мой каркас стал до того мягок, тонок и податлив, что мелкие гады принялись меня бить, вдохновляемые на этот подвиг учительницей географии с икрами мастодонта, отрастающими прямо из тёмно–зелёной юбки, выкроенной из пышущей пылью школьной занавески. Дрались они неумело, по–дворовому. Это я понял через месяц, когда, по–джеклондоновски сжав зубы, спустился в подвал, где на свежевымытом зелёном татами, в белых пижамах десятеро маменькиных сынков обучались смертоносному искусству поиска равновесия под руководством озверевшего защитника афганских гор от пуштунских племён. И каково же было моё наслаждение видеть оторопелую физиономию близорукой падчерицы Марко Поло в момент моего первого удара правым кулаком в грудь предводителя скопища липкоруких прыщавых гадов — жирного татарина с красным, заляпанным чернилами ошейником. Он ёкнул, согнулся, схватился ладошками за мятый узел галстука и грузно осел на линолеум. Мелкие твари забегали, замахали руками, гнусаво завопили: «А Граверский дерётся!», подобострастно подхватили под локти челубеев труп и потащили его наполнять воздухом к маленькому окну; и больше уже ни один из них никогда не осмелился подойти ко мне на расстояние вытянутого со звонким кияем кулака.
С тех пор, до самого отъезда, девять с лишним лет, каждый вечер под землёй целенаправленно и планомерно занимался я огрублением собственного тела. Постепенно оно становилось всё менее восприимчивым к боли, лёгким, гибким, стройным, а внутри этой жёсткой оболочки, недоступная взору зыбких гнусных чудищ, зрела и расцветала хрупкая, светлоокая, белозубая, любящая смех и слёзы вдохновения своевольная душа.
*****
Возмужавшим юношей сижу я на знаменитых крымских скалах в ожидании девятого вала, смотрю на завораживающую, как огонь, бесноватую стихию.
Моё голое тело давно покрылось ровным слоем матового загара. Швы золотятся на бедре, откуда недавно вырезали гигантскую гематому, зачатую отправляющим в звенящий нокаут круговым ударом голени. Ляжка уже не болит. Хочется победы, ветхозаветного реванша, и, мысленно балансируя на поверхности лёгких волн, щедро раздаю я хлёсткие гедан–маваши–гери, тут же поворачиваясь лицом к новому врагу от коленопреклонённого соперника.
Вдруг две мокрые пятерни ухватились за каменный выступ и, подтянувшись на руках, вся в солёных солоновых струях, показалась морская дева — шатеновые волосы, голубые глаза, а вместо жирного тунцового хвоста — пара стройных ног. Она смахнула со лба горьковатую прядь, сладострастно рассмеялась, жадными пальцами и губами потянулась к вдруг вставшему члену, запорошив своей непослушной гривой мои пах и промежность.
Стояла знойная пора. Пальмы и кипарисы стрекотали цикадами, замолкали, бросали на нас нескромный взгляд и ещё пуще принимались музицировать. Весёлая сирена оказалась будущим врачом, и до самого последнего жаркого августовского дня, на рубеже рушившейся империи, любил я мою лапочку–эскулапочку.