Мо–ги–ла. Мо–ги–ла. Мо–ги–ла. Мо–ги–лёв. Это здесь Енох Циммерман родился в 1911 году. А могилы у него так никогда и не было. Его мать, его отец… помаячили где–то там, на линии горластого кухонного горизонта и постепенно смешались с ветошью вечности. Небо, стены жилищ и синагоги, бурелом за городской заставой, топь и хлябь в выбоинах мостовой, кожа родителей и соседей, мундиры чиновников, одеяние раввина и его прочно прицепленная к ушам борода — всё это было грязно–бледно–жёлтого цвета.
Раввин Коган никогда не смотрел в глаза собеседникам, поминутно закатывал зрачки в копоть потолка, улыбался левой стороной рта, отчего свалявшийся в углу губ комок слюны становился самой приметной частью его лица. Он любил гладить хедерских мальчиков по плечам, зацикливаясь при этом на цифре «три»: «ахад, штайм, шалош, шалош, шалош…», бубнил он в столбнячном оцепенении, шаря ладошкой всё ниже и ниже, и ниже… Вторым его призванием были доносы на родителей учеников тучному жандармскому ротмистру. Что же касается Еноха, то он, по–малолетству не посвящённый в тайны могилёвского двора, инстинктивно отстранялся от шакало–печёночной вони, изрыгаемой Коганом из бездны, окаймлённой гнилым месивом зубов.
А однажды багряные полотнища затрепетали сначала непривычными, а затем приевшимися кровавыми пятнами на фоне бутафории крысиной окраски. Впрочем, потом и они поблекли, постепенно слившись с окружающим миром. Никто так и не понял, для чего в Петрограде сделали революцию, и почему горожане под предводительством Когана растерзали ротмистра — изменений не произошло никаких, разве что грязи стало по щиколотку, да раввин отклеил бороду, надел красноармейский мундир и, ставши запанибрата с начальником ЧК, пошёл учительствовать в советскую школу, буравя чудовищными сапогами вязкую магму.
Енох рос, зная, что окружающие глухи, глупы, слепы, скупы, жрут клёцки, пьют до упаду да начинают глумливо ухмыляться, если только попытаться высказать ту дерзновенную чувственность, с которой он впитывал мир. Ведь Енох доподлинно знал, как надо встать, как прищуриться, чтобы лес вдруг зазолотился, покрылся изумрудами и тотчас налепетал ему свои сладострастные, упругие тайны, или как, например, запрокинуть голову, чтобы запросто очутиться в восторженной голубизне или плюхнуться в хладную, поскрипывающую под тяжестью его тела шёлковую простыню ночи, усеянную говорившими на понятном Еноху языке звёздами. А подчас на него находила
В новой школе Еноха ставили в угол, и двенадцать грязных шкодливых тварей, накинувшись на него гурьбой, вдавливали его в стену. Было душно и тошно. Раз он свалился на пол без чувств, но обычно Енох отбивался как мог, а после бежал мыть руки в каморку сторожа. И всё же, несмотря на издевательства, он не умел заставить себя ненавидеть своих мучителей, пакостить им с той лёгкой подлостью двуличия, ставшей нормой в отношениях между новоиспечёнными советскими малолетками.
Единственной привязанностью Еноха был старый Давид — обычно насупленный ремесленник с пронзительным взглядом и улыбкой цвета слоновой кости. Он знал немецкий, французский, древнегреческий с древнееврейским и безошибочно выводил плюющимся гусиным пером русские слова, вызывая проклятия Терентия Ногова, писавшего прошения всем евреям Могилёва. Именно от него Енох узнал, что автора
Но вскоре бывший раввин, пролезший к тому времени в директора, зашёл к Давиду, подобострастно покудахтал с его широкой спиной и, пропищав наконец: «Мы друг друга поймём», погладив дверную ручку и мерзко осклабившись на уже всё постигнувшую, окоченевшую от отвращения Тору, исчез. Сидевший на лавке Енох слышал, как ни на мгновение не прервавший работы Давид процедил сквозь зубы замечание о необходимости Когану найти приличные кальсоны, чтобы надеть их себе на лицо. А ещё через неделю, затаившейся ночью, громыхающая подвода, запряжённая храпящей невидимой лошадью, остановилась у подъезда Давида, и больше Енох его не видел никогда.
*****