Еноха освободили от военной службы через несколько адских месяцев армии, и дюжину последующих лет он провёл, стараясь не раствориться в воздухе, становившимся всё более терпким и похотливым. Но более работы на почте, более педераста–большевика начальника, более случайно оброненного слова, бухающегося на пол с чугунным стоном пудовых тисков, и более чудовищного факта женской близости, более всего этого он боялся закрытых комнатушек, предбанников, подвалов — всех тех малых пространств, набитых людьми, и замкнутых, как угол, куда напыжившиеся, недавно покинувшие хедер пионеры пытались его вдавить. Иностранное слово «клаустрофобия» не достигло ушей Еноха. Но его бросало в холодный пот, череп переполнялся вертящимся вихрем, и Енох медленно оседал на пол, когда под тряским тентом полуторки он, окружённый горланящими излишне потными коллегами и их пожирающими
Вечерами он любил становиться перед зеркалом, тихо улыбаясь, с сожалением и серьёзно смотрел на своё взъерошенное отражение, а когда снова находила
Затем пришли немцы, сменили уже тёмно–жёлтые флаги на чёрно–бело–красные, пощеголяли чистыми мундирами и ослепительными, с первого взгляда полюбившимися Еноху улыбками, загнали евреев в теплушки и отправили в лагерь. Енох не знал, давали ли им пищу, ибо, увидя плотную, натужно дышавшую людскую массу, в которую его втиснули, он, едва войдя в вагон, потерял сознание и пролежал так, в полузабытьи, до конца пути.
Днём в лагере надо было дробить камни. Ночью же Коган клекотал мохнатыми ноздрями на соседних нарах, а затем перебрался в барак для лакеев, прислуживающих в немецкой казарме.
Весной 1944 года Енох заболел туберкулёзом, но скрывал это. Слабея с каждым днём, он упал однажды на терновый куст и изрезал всю голову. Патруль, подобравший Еноха, перетащил его в лазарет, а немецкий врач, пришедший поутру, впервые за два с половиной года позволил помыться в бане, о существовании коей Енох доселе не подозревал.
*****
Воздух был резким. Енох, тихо прихрамывая, подошёл, так же бесшумно занял место в очереди покорёженных, одряхлевших, ненавистно–любимых собратьев и замер в предвкушении судороги сладострастного наслаждения, когда столь желанная тёплая струя змеёй обовьёт его тело. Коган очутился позади и тут же с придыханием и присвистом начал рассказывать о том, как он моется здесь каждую пятницу. «Лжёт», подумал Енох, «Но что, если
Неожиданно немка в изящной униформе показалась из–за грязной толпы, шепнула что–то на ухо приземистому офицеру и звонко рассмеялась. Енох неотрывно, внимательно смотрел на неё и, молниеносно вспомнив всю свою жизнь, понял: это — любовь. Её лицо было весело, хитринка в глазах, коралловые зубы, губы не толще и не тоньше, чем у наложницы в чувственном сне, а из–под изящной пилотки выбивались нити золотых волос. Смеясь, она устало скользнула взглядом по мрачной веренице людей… Енох — рыцарь. Он жизнь отдаст за неё, будет биться, как барс, и тогда она… Голубые глаза остановились на нём. «Sardelle», — произнесла она. Енох не понял и, всё ещё пожирая её взглядом страстного обожания, двинулся в призывно распахнувшиеся двери.
Нетерпеливый Коган попытался проскользнуть вперёд, и немка, заметив нарушающее порядок движение, не говоря ни слова, схватила Когана за плечо. Проныра получил пинок в зад от подоспевшего солдата, а она подошла к жёлтой колонке с чёрным краном и с брезгливой гримасой, делавшей её лицо во сто крат милее, принялась мыть руки.