Это настроение усиливалось слухами о немцах. Слухи были неприятные. Одни говорили, что немцы идут восстановлять Николая Второго на престоле и жестоко мстят за офицеров и помещиков.
— Он, немец-то, не то что наш. С им не разговоришь. Он цыкнет, — тут только успевай.
— Я повидал, в Киев ездимши. Р-р-раус! И никаких. Вот он, немец-то.
Другие говорили, что советская власть решила драться против немцев, так как этого, мол, требуют союзники.
— Как же, братики, теперя драться, да еще с немцем? Драться никак невозможно. Никаких тебе тут окопов, ни проволочных заграждениев, ничего нету. Ружья поржавели. Какая тут война? Опять же без офицеров никак невозможно, чтобы воевать!
— Сказывали, мир без аннексиев и контрибуциев, а на поверку вон оно как обернулось.
— Немцы в Киеве честь отдавать офицерам заставили, а ты с ими драться!
Когда в комитет пришли доносчики сообщить, что казаки что-то замышляют, Нечипоренко и Сидоров собрали митинг.
После их речей было сказано:
— Казаков определенно не боимся. У них ничего и нет. Ни ружья, ни пулемета, а у нас шестнадцать орудиев.
Было решено: пушки зарядить шрапнелями с установкой на картечь. На казачью половину без оружия и поодиночке не ходить, по ночам усилить караулы.
Солдаты целыми днями сидели на рундуках возле хат, грелись на солнце, ждали новостей, играли в карты и лениво ругались между собою. Было только одно, что пробуждало их от лени. Это, когда внизу над ручкой, в душистой тополевой леваде горнист на ржавом хриплом горне играл трескучий сигнал:
Над рекою, на утоптанной полянке дымили густым пахучим паром открытые котлы походных кухонь. Звенели черпаками кашевары, размешивая наваристые щи, артельщики резали серые порции, а кругом длинными очередями стояли солдаты с медными, давно не чищенными котелками.
Скоро вся левада наполнялась мирно сидящими на земле людьми, слышались короткие сытые голоса, икание и мерное жевание, и в эти минуты большевицкая солдатня напоминала стадо скота, вышедшее на пастбище.
Приносили обед и к караулу. Часовой клал шашку подле себя, опускался на землю и, достав из-за голенища серебряную ложку с графской короной, взятую при каком-то обыске в Тифлисе, медленно помешивал щи, круто солил кусок холодного мяса — порцию и начинал с аппетитом есть.
В эти минуты забывались тоска и злоба, и круглые глаза устремлялись к небу и смотрели с блаженным неведением добра и зла, как смотрит в небо ребенок, лежащий в колыбели.
XV
Обед был в самом разгаре. Иные солдаты, что попроворнее и пожадней, шли с котелками к кухням за второй порцией. Другие ели медленно, растирая челюстями хорошо упревшую бледно-желтую пшенную кашу и обмениваясь короткими замечаниями.
— Хороша каша, да не наша. По мне лучше грешной не быват.
— Тут скрозь пшено.
— Курям рази кормить? Ни скуса настоящего, ни духу.
— А сытит.
— Пузо набьешь, спать хотится.
— И хлеб у их не наш. Белый, быдто ситник.
— Пшенисный.
— А гладкий народ.
— Он с того гладок, что покушал, да и на бок.
— Ленивый народ.
— А живут богато.
— Энто растрясем.
— О прошлой неделе с хронту остатки пришли. Дед привел, седой. Ни крестов, ни погонов не снял.
— Энти обычаи заказать надо.
— Вот искали, кого расстрелять. Его и расстрелять.
— Как же! Погоны… За это и расстрелять мало.
— Себя показывает. Народную власть не уважает.
— Надоть заставить.
— Погоди, отдохнем и управимся.
— Ишь какой! Погоны! Может, у его и пулеметы запрятаны.
— Беспременно так. Хитрущий старик.
— Чивой-то. Быдто вдарило в колокол?
— Нет. Показалось… Не посмеют. За это, сам знаешь, как ответить можно… На расстрел.
— Оченно даже просто.
Чистый медный звук раздался над левадой, задрожал и поплыл над степью, точно парус надутый понесся по синим просторам, колеблясь, дрожа и замирая вдали. На минуту все солдатское стадо насторожилось, задумалось и подняло головы, недоумевая.
Нет… Так, гляди, померещилось. Один удар… Может, озорник какой камнем в колокол кинул.
В знойном воздухе была тишина. Там, где кончался кустарник, стояли пушки, задрав кверху дула, точно вынюхивали что-то в воздухе тонкими носами. Часовой, покончив обедать, взял шашку и ходил вдоль орудия, приглядываясь к крутому обрыву оврага, за которым начиналась степь. Голубое, без облака небо нависло над степью. Оно было бледно и широкими просторами уходило вправо, где балка полого поднималась к степи. Там, неподвижные, стояли серые, замшелые ветряки с оборванной парусиной крыльев на частом, точно лестница, переплете.
Вдруг оттуда донесся протяжный казачий гик, а за ним дружное, но негромкое «ура»! И в то же мгновение все края оврага наполнились пешими и конными людьми, стремительно бежавшими и скакавшими к речке и к пушкам.
Кто был в папахе — у того вдоль курпея была нашита узкая полотняная полоса, кто в фуражке — у того околыш был затянут белым холстом. Нагнув свежеоструганные светлые пики, неслись они редкою лавою на солдат.
— В ружье!
— К орудиям!
— Кадети!.. Белыи!..